Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort / Da) yanko_slava@yahoo.com  | | http://yanko.lib.ru/ ||

зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656

update 27.10.01

 

МИЛАН

КУНДЕРА

Шутка

Уменьшить

Роман

Санкт-Петербург

АМФОРА

2001

УДК 82/89 ББК  84.4 Че К 91

Milan Kundera ZERT

Перевод с чешского Н. М. Шульгиной

Дизайн Вадима Назарова Оформление Алексея Горбачева

 

Кундера М.

К 91    Шутка: Роман/ Пер. с чешского Н. Шульгиной. — СПб.: Амфора, 2001. — 411 с.

ISBN 5-94278-154-0

© Milan Kundera, 1967

© Н.Шульгина, перевод, 1990

ISBN  5-94278-154-0                  © «Амфора», оформление серии, 2001

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Людвик. 2

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Гелена. 4

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Людвик. 7

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Ярослав. 37

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Людвик. 50

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Костка. 66

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена. 76

 

 

Часть первая. ЛЮДВИК

Часть вторая. ГЕЛЕНА

Часть третья. ЛЮДВИК

Часть четвертая. ЯРОСЛАВ

Часть пятая. ЛЮДВИК

Часть шестая. КОСТКА

Часть седьмая. ЛЮДВИК, ЯРОСЛАВ, ГЕЛЕНА

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Людвик

И вот спустя много лет я вдруг вновь очу­тился дома. Я стоял на главной площади (не­счетное число раз я прошел по ней ребенком, мальчиком, юношей) и не испытывал никако­го умиления; напротив, думал о том, что эта ровная площадь, над крышами которой (точ­но воин в старинном шлеме) возвышается башня ратуши, напоминает большой казар­менный плац и что военное прошлое этого южноморавского города, встававшего не­когда неприступным валом на пути венгров и турок, отметило его лик чертами непреодо­лимой мерзости.

После долгой разлуки меня ничто не тянуло на родину; я убеждал себя, что стал к ней со­вершенно равнодушен, и это казалось естест­венным: уже пятнадцать лет я не живу в этих краях, осталось здесь лишь двое-трое знако­мых или товарищей (да и тех постараюсь обойти стороной), мама похоронена в чужой могиле, мною заброшенной. Но я заблуждал­ся: то, что я называл равнодушием, на самом деле было ненавистью; ее причины ускользали от меня, поскольку на родине происходили со мной вещи и хорошие, и плохие, как во всех других городах, но это была ненависть; я осо­знал ее как раз в связи с этой поездкой: цели, ради которой я ехал, можно было достигнуть и в Праге, но меня вдруг неудержимо стал

7

привлекать подвернувшийся случай сделать это в родном городе именно потому, что цель была циничной и низменной, глумливо осво­бождавшей меня от подозрения, что возвра­щаюсь я сюда ради сентиментальных вздохов по утраченному времени.

Я еще раз неприязненно оглядел безоб­разную площадь и, повернувшись к ней спи­ной, пошел по улочке к гостинице, где для ме­ня был забронирован номер. Швейцар вручил мне ключ с деревянной грушей и сказал: «Третий этаж». Номер был неприглядный: у стены кровать, возле нее вычурный туалет­ный столик красного дерева с зеркалом, по­средине маленький стол с одним стулом, у двери крохотный облупленный умываль­ник. Положив портфель на стол, я открыл окно: выходило оно во двор и на дома, обра­тившие к гостинице голые и грязные зады. Я закрыл окно, задернул шторы и подошел к умывальнику с двумя кранами — красным и синим; отвернул их на пробу — из обоих текла холодная вода. Оглядел стол: пожалуй, он еще сошел бы — бутылка с двумя рюмка­ми вполне уместилась бы на нем, но хуже бы­ло, что за ним мог сидеть всего один чело­век — в номере не было второго стула. Я по­додвинул стол к кровати и попробовал подсесть к нему, но кровать была чересчур низкой, а столик чересчур высоким, кроме того, кровать подо мной так сильно прогну­лась, что мне стало сразу же ясно: она не только не годится для сидения, но и свое пря­мое назначение выполняет весьма условно. Я уперся в нее кулаками, затем лег на нее, ак­куратно подняв ноги кверху, дабы ботинками не испачкать (вполне чистые) одеяло и про­стыню. Кровать провалилась подо мной, и я

8

лежал в ней, как в гамаке или в узехонькой могиле; трудно было представить, чтобы на этой постели можно было улечься вдвоем.

Я сел на стул и, уставившись сквозь про­зрачные шторы, задумался. Б это время из коридора донеслись шаги и голоса; это были двое, мужчина и женщина, они разговарива­ли, каждое их слово было отчетливо слышно: говорили они о каком-то Петре, сбежавшем из дому, и о какой-то тете Кларе, что глупа и якобы балует мальчика; затем раздались поворот ключа в замке, скрип открываемой двери, и голоса переместились в соседний номер; слышны были вздохи женщины (да, явно слышны были даже вздохи!) и твердые заверения мужчины поговорить с Кларой должным образом.

Я встал с уже созревшим решением; еще раз вымыл руки, вытер их полотенцем и вышел из гостиницы, хотя точно еще не знал, куда, соб­ственно, держу путь. Но одно понимал четко: если я не хочу успех своей поездки (поездки достаточно дальней и изнурительной) под­вергать риску из-за обычных неудобств гос­тиничного номера, я должен, при всем неже­лании, обратиться к кому-нибудь из здешних знакомых с доверительной просьбой. Я по­старался быстро перебрать в памяти забытых друзей времен молодости, но тотчас всех их отверг, хотя бы уж потому, что доверитель­ность требуемой услуги вынудила бы меня пе­решагнуть через пропасть тех долгих лет, ког­да я с ними не виделся, — а к этому я вовсе не был расположен. Но тут неожиданно вспом­нилось, что в городе, вероятно, живет один человек, переселенец, для которого я сам в свое время выхлопотал место и который, ду­мается, будет рад представившемуся случаю

9

отплатить мне услугой за услугу. Это был чу­дак, в ком болезненная щепетильность стран­но сочеталась с непоседливостью и перемен­чивостью — как мне известно, жена развелась с ним несколько лет назад просто потому, что он жил где угодно, только не с ней и их сы­ном. Сейчас опасался я лишь одного: не же­нился ли он во второй раз, ибо это усложни­ло бы исполнение моей просьбы. Итак, я по­спешил к больнице.

Здешняя больница — целый комплекс кор­пусов и павильонов, разбросанных на об­ширной территории сада; я вошел в малень­кую, невзрачную конуру у ворот и попросил дежурного за столом соединить меня с отде­лением вирусологии; дежурный пододвинул ко мне — к самому краю стола — телефон и сказал: «Ноль два». Я набрал ноль два и уз­нал, что доктор Костка ушел минуту назад и сейчас, вероятно, на пути к выходу. Я опу­стился на скамейку у ворот, дабы не разми­нуться с ним, и стал глазеть на мужчин, бро­дивших здесь в светло-голубых полосатых больничных халатах; и вдруг я увидел его: он шел задумчиво, высокий, худой, симпатично неприметный, да, это он. Я поднялся со ска­мейки и пошел прямо ему навстречу, словно намеревался столкнуться с ним; он поглядел на меня обиженно, но сию же минуту узнал и раскинул руки. Похоже, он был осчастлив­лен этой неожиданностью, и непосредствен­ность, с какой встретил меня, весьма обнаде­живала.

Я объяснил, что приехал около часа назад по одному незначительному дельцу, которое задержит меня здесь дня на два, и он тут же выразил радостное изумление, что моя пер­вая дорожка в городе привела к нему. И вдруг

10

меня покоробило, что пришел я к нему не без корысти, не ради него самого и что вопрос, который задаю ему (я бодро спросил, не же­нился ли он вторично), лишь симулирует ис­креннее участие, на деле же — расчетливо-практичен. Он ответил (к моему успокое­нию), что он по-прежнему один. Я обронил, что нам есть о чем поговорить. Он согласил­ся, выразив сожаление, что располагает лишь немногим более часа, поскольку дол­жен вернуться в больницу, а под вечер авто­бусом уехать из города. «Вы живете не здесь?» — ужаснулся я. Он уверил меня, что живет здесь, что в новом районе у него гарсоньерка, но «человеку одинокому часто бы­вает не по себе». Выяснилось, что у Костки в другом городе, за двадцать километров от­сюда, невеста, учительница, причем с двух­комнатной квартирой. «Вы со временем пе­реедете к ней? » — спросил я. Он ответил, что едва ли найдет в другом месте столь интерес­ную работу, какую я помог ему когда-то най­ти здесь, и, несмотря на трудности, его неве­ста постарается переехать сюда и устроить­ся. Я стал проклинать (вполне искренне) неповоротливость нашей бюрократии, кото­рая не в состоянии пойти навстречу мужчине и женщине, желающим соединиться. «Успо­койтесь, Людвик, — сказал он мне с милой снисходительностью, — это отнюдь не так уж непереносимо. Пусть я и расходую не­много больше денег и времени, зато мое уеди­нение остается нерушимым, а я свобод­ным». «Зачем вам так нужна свобода?» — спросил я. «А зачем она нужна вам?» — от­ветил он вопросом. «Я бабник», — сказал я. «Мне свобода нужна не ради женщин, а ради себя, — ответил он и продолжал: — Знаете

11

что, зайдемте-ка ненадолго ко мне до моего отъезда». Ни о чем другом я и не мечтал.

Мы вышли из больницы и вскоре оказа­лись среди новостроек, вразброд торчавших на изрытом пыльном пространстве (ни газо­на, ни тротуаров, ни шоссе) и являвших пе­чальный пейзаж на окраине города, окайм­ленного голой равниной дальних полей. Мы вошли в подъезд и стали подниматься по уз­кой лестнице (лифт не работал); останови­лись на четвертом этаже перед дверью, на табличке которой я прочел имя Костки. Из прихожей мы прошли в комнату, и я не­сказанно обрадовался: в углу стояла широ­кая и удобная тахта, покрытая красным узорчатым покрывалом; кроме тахты, в ком­нате были столик, кресло, большой книжный шкаф и радиола.

Похвалив комнату, я спросил Костку, ка­кая у него ванная. «Ничего особенного», — ответил он, польщенный моим интересом, и пригласил меня в прихожую, откуда ве­ла дверь в ванную комнату — маленькую, но вполне приятную, с ванной, душем и умы­вальником. «При виде вашей чудесной квар­тиры мне поневоле пришла в голову одна мысль, — сказал я. — Какие у вас планы на завтрашний день и вечер?» — «К сожале­нию, — извинился он сокрушенно, — завтра я долго дежурю, вернусь только к семи. А ве­чером вы заняты?» — «Вечером, пожалуй, я буду свободен, — ответил я, — но не могли бы вы мне на день — до вечера — предоста­вить вашу квартиру?»

Он был ошарашен моим вопросом, но тот­час (словно боялся, что я заподозрю его в не­любезности) ответил: «С великим удоволь­ствием окажу вам эту услугу». И продолжал,

12

словно умышленно не желая догадываться о мотивах моей просьбы: «Если у вас трудно­сти с квартирой, можете уже сегодня распо­ложиться здесь на ночь, я вернусь только ут­ром, а впрочем, даже не утром, так как пойду прямо в клинику». — «Нет, ни к чему это. Я поселился в гостинице. Но номер ужасно неприютный, а завтра во второй половине дня мне хочется быть в приятной обстановке. Не для того, естественно, чтобы быть в ней одному». —  «Да, — сказал Костка и чуть склонил голову, — я догадался. — А немного помедлив, сказал: — Я рад, что могу сделать для вас что-то хорошее. — И добавил: — Ес­ли вам при этом в самом деле будет хорошо». Затем, подсев к столику (Костка пригото­вил кофе), мы немного потолковали (причем я сидел на тахте и с радостью обнаруживал, что она крепкая, не прогибается и совсем не скрипит). Чуть погодя Костка, объявив, что ему пора возвращаться в больницу, посвятил меня в некоторые таинства своего домашне­го обихода: кран в ванной надо потуже за­кручивать, горячая вода, вопреки всем пра­вилам, течет из крана, обозначенного буквой «X», розетка для шнура от радиолы скрыта под тахтой, в шкафчике стоит едва початая бутылка водки. Дав мне связку с двумя клю­чами, указал, какой ключ от подъезда, какой от квартиры. За свою жизнь, на протяжении которой я спал на разных постелях, я воспи­тал в себе особый культ ключей; ключи Кост­ки я также сунул в карман с тихой радостью. Уже с порога Костка пожелал, чтобы в его гарсоньерке я испытал «поистине нечто пре­красное». «Да, — сказал я, — она позволит мне осуществить одно прекрасное разруши­тельное действие». «Полагаете, разрушения

13

бывают прекрасными?» — спросил Костка, а я усмехнулся про себя, узнав в этом вопро­се (произнесенном мягко, но воинственном по существу) его самого, именно таким, ка­ким он был, когда впервые — более пятна­дцати лет тому назад — мы познакомились. Я любил его, хотя он и казался мне немного смешным, и потому, настраиваясь на его лад, ответил: «Я знаю, что вы тихий строитель вечного Божьего дома и не любите слушать о разрушениях, но что мне делать: я не есть каменщик Божий. Впрочем, если бы каменщи­ки Божьи возводили здесь дома с настоящими стенами, едва ли наши разрушения могли бы нанести им ущерб. Но мне представляется, что вместо стен я вижу повсюду одни лишь кулисы. А разрушение кулис — занятие спра­ведливое».

Мы снова были там, где в последний раз (лет девять назад) разошлись; наш спор в эту минуту носил характер весьма отвлеченный, ибо конкретную подоплеку мы хорошо знали и о ней не надо было говорить вновь; повто­рить стоило разве лишь то, что мы не измени­лись, что оба по-прежнему не похожи друг на друга (причем, должен сказать, эту непо­хожесть я любил в Костке и потому охотно беседовал с ним: так я всегда как бы мимохо­дом постигал, кто я по сути и что я думаю). И дабы у меня не оставалось сомнений отно­сительно себя самого, Костка ответил: «То, что вы сказали, звучит прекрасно. Но поз­вольте спросить; коль вы такой скептик, от­куда у вас эта уверенность, что вам дано от­личить кулису от стены? Всегда ли вы были убеждены в том, что иллюзии, над которыми вы смеетесь, и вправду только иллюзии? А что, ежели вы ошибаетесь? Что, ежели это

14

ценности и вы разрушитель ценностей? — И затем добавил: — Преуменьшенная цен­ность и развенчанная иллюзия, полагаю, име­ют равно убогую плоть, они подобны друг другу, и перепутать их проще простого».

Я провожал Костку через город опять к больнице, поигрывая в кармане ключами, и мне было славно в присутствии давнего знакомого, который мог убеждать меня в своей правде когда угодно и где угодно, да хоть и сейчас — дорогой по бугристому простору нового поселка. Впрочем, Костка, зная, что перед нами целый завтрашний ве­чер, минутой позже от философствования перешел к делам обыденным; он вновь уве­рился, что завтра я подожду его в квартире до семи вечера (других ключей у него не бы­ло), и спросил, действительно ли мне ничего больше не нужно. Я провел ладонью по лицу и сказал, что мне, пожалуй, не мешало бы зайти к парикмахеру, ибо я оброс до непри­личия. «Превосходно, — сказал Костка, — я устрою вам бритье по первому классу».

Я не отказался от покровительства Костки и дал ему возможность отвести меня в ма­ленькую цирюльню, где перед тремя зерка­лами возвышались три огромных вращаю­щихся кресла, и на двух из них, запрокинув головы, сидели мужчины с намыленными ли­цами. Две женщины в белых халатах склоня­лись над своими клиентами. Костка подошел к одной и что-то шепнул; женщина вытер­ла салфеткой бритву и, обернувшись назад, крикнула в глубь заведения; оттуда вышла девушка в белом халате и занялась покину­тым в кресле мужчиной, тогда как женщина, с которой разговаривал Костка, поклони­лась мне и жестом руки попросила сесть

15

в пустое кресло. Распрощавшись с Косткой, я сел, откинул голову на подставленный под­головник, а поскольку, прожив достаточно долгую жизнь, не люблю глядеть на соб­ственную физиономию, отвел глаза от рас­положенного напротив зеркала, поднял их кверху и стал блуждать ими по белому в раз­водах потолку.

Не оторвал я от него взора и тогда, когда почувствовал на шее пальцы парикмахерши, засовывавшие мне за воротник рубашки бе­лую простыню. Потом парикмахерша чуть отошла, и я, прислушиваясь лишь к шорка­нью бритвы о кожаный точильный ремень, застыл в какой-то сладостной неподвижно­сти, исполненной блаженного безучастия. Минутой позже я ощутил на лице пальцы, влажные и скользящие, легко растиравшие по моей коже мыльный крем, и вдруг осо­знал нечто странное и смешное: какая-то чу­жая женщина, которая мне столь же безраз­лична, как и я ей, нежно гладит меня. Затем парикмахерша стала взбивать мыльную пену кисточкой, и мне показалось, будто я вовсе не сижу в кресле, а витаю в белом, покрытом пятнами пространстве, упираясь в него взглядом. И тут я представил себя (ибо мыс­ли и в минуты отдохновения не устают вести свои игры) беззащитной жертвой, отданной на произвол женщине, точившей бритву. А поскольку мое тело истаивало в простран­стве и я ощущал лишь лицо, которого каса­лись пальцы, я легко вообразил, что нежные руки парикмахерши держат (поворачивают, гладят) мою голову так, словно ничуть не связывают ее с телом, а воспринимают саму по себе — стало быть, острая бритва, ожида­ющая на подсобном столике, сможет разве

16

что завершить эту полнейшую обособлен­ность.

Затем прикосновения прекратились, я услышал, как парикмахерша отходит, как сейчас уже и вправду берет в руки бритву, и я подумал (ведь мысли продолжали свои иг­ры), что не худо бы посмотреть, как выгля­дит держащая (возносящая) мою голову нежная моя убийца. Я оторвал взгляд от по­толка и перевел его на зеркало. И ужаснул­ся: игра, которой я забавлялся, внезапно об­рела невообразимо реальные черты; мне по­казалось, что женщину, склонившуюся надо мной в зеркале, я знаю.

Одной рукой она придерживала мочку мо­его уха, другой тщательно соскребала мыль­ную пену с моего лица; я смотрел на нее, и вдруг подлинность, минутой раньше с ужа­сом установленная, стала понемногу рассеи­ваться и теряться. Она наклонилась над умы­вальником, двумя пальцами сбросила с брит­вы клок пены, выпрямилась и мягко по­вернула кресло; на миг наши взгляды встре­тились, и снова мне показалось, что это она! Разумеется, это лицо было несколько дру­гим, будто принадлежало ее старшей сестре, было посеревшим, увядшим, слегка опав­шим; но ведь прошло пятнадцать лет с тех пор, как я в последний раз видел ее! Эти годы наложили на ее истинное лицо обманчивую маску, но, по счастью, эта маска с двумя от­верстиями, сквозь которые на меня снова глядят ее настоящие, поистине ее глаза, та­кие, какими я знал их.

А затем наступило дальнейшее запутывание следов: в цирюльню вошел новый клиент и сел за моей спиной на стул в ожидании своей оче­реди; вскоре, окликнув мою парикмахершу,

17

стал нести что-то о чудесном лете, о бассейне, строившемся за городом; парикмахерша отве­чала, я следил за ее голосом (больше, чем за словами, ничего, кстати, не значащими) и убеждался, что не узнаю этого голоса: он зву­чал резко, небрежно, развязно, почти грубо, это был совершенно чужой голос.

Она мыла мое лицо, прижимала к нему ла­дони, и я (вопреки голосу) снова начинал ве­рить, что это она, что после пятнадцати лет снова чувствую на своем лице ее руки, что она снова гладит меня, гладит долго и нежно (я даже забывал, что это не ласки, а умыва­ние); ее чужой голос все время что-то отве­чал разболтавшемуся парню, но мне не хоте­лось верить голосу, хотелось скорее верить рукам, хотелось узнать ее по рукам; по сте­пени нежности ее прикосновений я пытался угадать, она ли это и узнала ли она меня.

Она взяла полотенце, осушила мое лицо. Говорливый парень шумно смеялся остроте, которую сам же изрек, но я заметил, что моя парикмахерша не смеется — по-видимому, не очень-то и вслушивается в его болтовню. Это взволновало меня — в этом я усматривал доказательство, что она узнала меня и в ду­ше растревожена. Я решил заговорить с ней, как только встану с кресла. Она вынула сал­фетку у меня из-за ворота. Я поднялся. Стал вытаскивать из нагрудного кармана пять крон. Ждал, когда снова встретятся наши взгляды, чтобы назвать ее по имени (парень без устали молол языком), но, безразлично отвернув в сторону голову, она быстро и по-деловому взяла пять крон — я вдруг пока­зался себе безумцем, поверившим обманчи­вым призракам, и у меня не нашлось муже­ства заговорить с ней.

18

Странно взбудораженный, я покинул па­рикмахерскую; я знал лишь, что ничего не знаю и что это величайшая черствость ду­ши — потерять уверенность в подлинности лица, когда-то столь любимого.

Конечно, установить истину не составляло труда. Я поспешил в гостиницу (дорогой за­метил на противоположном тротуаре ста­ринного друга молодости, первую скрипку нашей капеллы с цимбалами, Ярослава, но, словно спасаясь от навязчивой и шумной му­зыки, быстро отвел взгляд) и из гостиницы позвонил Костке; он был еще в больнице.

— Скажите, пожалуйста, парикмахершу, которой вы поручили меня, зовут Люция Шебеткова?

— Теперь у нее другая фамилия, но это она. Откуда вы ее знаете? — спросил Костка.

— С бесконечно давних времен, — отве­тил я и, так и не поужинав, вышел из гости­ницы (уже смеркалось): хотелось еще побро­дить.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Гелена

1

Лягу сегодня рано, хоть и не знаю, усну ли, но лягу пораньше. Павел после обеда уе­хал в Братиславу, я завтра утренним самоле­том лечу в Брно, а потом еще автобусом, Зденочка остается на два дня дома одна, но это ее не огорчает, к общению с нами она не очень-то и стремится. Павла боготворит, Павел — первый мужчина, которым она вос­хищается, да и он нашел к ней ключик, как находил его ко всем женщинам, как нашел и ко мне и по-прежнему еще находит, на этой неделе он снова стал относиться ко мне, как в давние годы, гладил по лицу и обещал, что ради меня остановится в Южной Мора­вии на обратном пути из Братиславы, сказал, что нам надо еще раз потолковать, может, и сам понял, что дальше так жить невозмож­но, может, хочет вернуться к тому, что было между нами прежде, но почему он понял это только сейчас, когда я узнала Людвика? Мне становится страшно, но я не смею печалить­ся, не смею, пусть мое имя ни в ком не отзы­вается печалью, эта фраза Фучика — моя за­поведь, и мне абсолютно все равно, что эта заповедь теперь не в моде, может, я дура, но и те, что говорят мне об этом, не умнее, у них тоже свои заповеди и словечки, аб­сурдность, отчуждение, непонятно, почему я должна собственную глупость подменить

20

чужой, нет, я не хочу свою жизнь разломить на две половины. Я хочу, чтобы моя жизнь была цельной от начала до конца, вот почему мне так пришелся по душе Людвик: когда я с ним, мне не нужно менять свои убеждения и вкусы, он обыкновенный, простой, весе­лый, ясный — то, что я люблю, что я всегда любила.

Я не стыжусь, что я такая, другой, чем я была и есть, быть не могу, до восемнадцати я только и знала, что монастырские запреты, туберкулез, два года санатория, затем два года наверстывала упущенное в школе, даже танцы были для меня недоступны, одно лишь упорядоченное бытие упорядоченных пльзеньчан и учеба, учеба, настоящая жизнь — кни­га за семью печатями, когда в сорок девятом я приехала в Прагу, мне вдруг открылось чу­до, такое счастье, о каком никогда не забуду, и потому никогда не смогу исторгнуть из своей души Павла, хоть его уже не люблю, хоть он оскорбил меня, нет, это свыше моих сил, Павел — моя молодость, Прага, факуль­тет, общежитие и, главное, ансамбль песни и танца имени Фучика, сейчас уже никто не знает, что это значило для нас, там я позна­комилась с Павлом, он тенор, у меня был альт, мы выступали на сотнях концертов и подмостков, пели советские песни, наши песни о строительстве новой жизни и, конеч­но же, народные песни, их мы пели с особым увлечением, моравские песни так полюби­лись мне тогда, что я, пльзенчанка, чувство­вала себя мораванкой, они стали лейтмоти­вом моей жизни, они сливаются во мне с той порой, с моей молодостью, с Павлом, отзы­ваются во мне всякий раз, когда должно вый­ти солнце, — отзываются во мне и в эти дни.

21

А как я сблизилась с Павлом — об этом сейчас и рассказать никому не могла бы, на­ша история проста до банальности, отмеча­лась годовщина Освобождения, и на Староместской площади была большая манифес­тация, наш ансамбль тоже был там, мы всюду ходили вместе, маленькая горстка людей среди десятков тысяч, а на трибуне стояли наши и зарубежные политические деятели, было много выступлений и много аплодис­ментов, а потом к микрофону подошел Толь­ятти и по-итальянски приветствовал нас, и площадь ответила ему, как всегда, востор­женными возгласами, аплодисментами, скан­дированием. Случайно в этой ужасной давке рядом со мной оказался Павел, я слышала, как в этот гул он тоже что-то выкрикивает, что-то другое, что-то свое, я поглядела на его губы и поняла, что он поет, нет, он ско­рее кричал, чем пел, он хотел, чтобы его ус­лышали и присоединились к нему, пел он итальянскую революционную песню, она была в нашем репертуаре и в те годы пользо­валась особой популярностью, «аванти пополо, а ла рискосса, бандьера росса, бандье-ра росса...»

В этом был он весь, ему всегда недостаточ­но было воздействовать только на разум че­ловека, он хотел покорять и души, мне это казалось прекрасным — на пражской пло­щади приветствовать итальянского рабочего вождя революционной итальянской песней, я мечтала увидеть Тольятти таким же рас­троганным, какой была я, и потому изо всей мочи стала подпевать Павлу, к нам присоеди­нились другие, еще и еще, и вот уже пел весь наш хор, но гул на площади был таким мощ­ным, а нас была горстка, человек пятьдесят, а

22

на площади по меньшей мере тысяч пятьде­сят, они совершенно заглушали нас, это бы­ла отчаянная схватка, пока мы пели первый куплет, нам думалось, мы не выдержим, сда­димся, но вдруг произошло чудо, в наше пе­ние стали вливаться все новые и новые голо­са, люди услышали нас, и песня исподволь начала высвобождаться из дикого гула пло­щади, словно бабочка из огромного гудяще­го кокона. Наконец эта бабочка, наша песня, по крайней мере, несколько последних ее тактов, долетела до самой трибуны, а мы с жадным любопытством смотрели в лицо седоватого итальянца и были счастливы, когда нам показалось, что движением руки он отвечает на песню, и я была даже уверена, хотя из той дали ничего не могла разглядеть, что в его глазах стоят слезы.

И в этом восторге и умилении, не пойму даже как, я вдруг схватила Павла за руку, и он ответил мне на пожатие, а когда потом площадь утихла и к микрофону подошел кто-то другой, меня залил страх, что он от­пустит мою руку, но он не отпустил, мы дер­жались за руки до самого конца манифеста­ции — не разжали их и потом, когда толпа разошлась и мы много часов подряд бродили по цветущей Праге.

Семью годами позже, когда Зденочке бы­ло уже пять, я никогда не забуду этого, он сказал мне, мы поженились не по любви, а подчиняясь партийной дисциплине, я знаю, что сказано это было в сердцах, что это ложь, что Павел женился на мне по любви и просто потом изменился, но все равно ужасно, что он мог сказать мне это, ведь именно он всегда уверял меня, что тепереш­няя любовь другая, она не бегство от людей,

23

а поддержка в бою, мы так и жили ею, в пол­день нам не хватало времени даже пообе-\ать, съедим, бывало, на секретариате две сухие булки, а потом снова почти целый день не видимся, ждала я Павла обычно к полуно­чи, когда он возвращался с бесконечных ше­сти-, восьмичасовых собраний, в свободное время я переписывала ему доклады, которые он готовил к самым разным конференциям и лекциям, он придавал им огромное значе­ние, только я знаю, какое значение он прида­вал успеху своих политических выступле­ний, он сотни раз повторял в своих докладах, будто новый человек отличается от старого тем, что устраняет из своей жизни противо­речия между личным и общественным, а спу­стя годы вдруг взял и попрекнул меня, что товарищи тогда вмешались в его личную жизнь.

Мы встречались почти два года, и меня по­немногу охватывало нетерпение, в этом нет ничего удивительного, ни одна женщина не станет довольствоваться обычной студенче­ской связью. Павла же она вполне устраива­ла, он свыкся с ее удобной необязательно­стью, любой мужчина в большой мере эгоист, и дело женщины отстоять самое себя и свое женское назначение, к сожалению, Павел понимал это меньше других в ансамбле, прежде всего я имею в виду моих подруг, так вот они, договорившись с остальными, вы­звали Павла в комитет, уж и не знаю, как они там его прорабатывали, никогда у нас с ним не заходила о том речь, но явно не церемони­лись, тогда ведь преобладала строгая мо­раль, быть может, с некоторым перебором, но, думается, лучше излишне строгая мо­раль, чем нынешняя распущенность. Павел

24

долго избегал меня, я боялась, что все ис­портила, я просто отчаялась, хотела руки на себя наложить, а потом он пришел ко мне, у меня подкашивались ноги, он попросил у меня прощения и в подарок дал мне брелок с изображением Кремля, самую свою доро­гую памятную вещицу, я никогда не сниму его, это не только память о Павле, а гораздо большее, и я расплакалась от счастья, а через две недели мы сыграли свадьбу, на ней был весь ансамбль, продолжалась она почти сут­ки, на ней пели и танцевали, а я говорила Павлу, что, предай мы друг друга, мы преда­ли бы и всех тех, кто справляет с нами свадь­бу, предали бы и манифестацию на Староместской площади, и Тольятти, сегодня мне просто смешно, сколько всего мы потом, в общем-то, предали...

2

Не решу никак, что завтра надеть, пожа­луй, розовую кофточку и болонью, в плаще фигура намного лучше, теперь я уже не та­кая стройная, что поделаешь, возможно, за морщины возраст вознаградил меня дру­гим очарованием, какого нет у молодой дев­чонки, очарованием прожитой судьбы, во всяком случае, такой меня видит Индра, до чего ж он был разочарован, бедняга, уз­нав, что я лечу утром, а ему придется ехать одному, он счастлив, когда бывает со мной наедине, любит покрасоваться в своей девят­надцатилетней взрослости, наверняка жал бы при мне со скоростью сто тридцать в час, лишь бы я восхищалась им, бедный гадкий утенок, хотя, впрочем, первоклассный техник

25

и водитель, редакторы с немалой охотой бе­рут его «на местность» для небольших ре­портажей, и, в общем-то, что греха таить, приятно сознавать, что кому-то хорошо со мной, в последнее время на радио не очень меня жалуют, болтают, что я придира, фана­тичка, догматик, партийная ищейка и неве­домо еще кто, только я никогда не стану сты­диться, что люблю партию и ради нее жерт­вую всем своим свободным временем. Что, впрочем, осталось у меня в жизни? У Павла другие женщины, а я теперь и не пытаюсь уз­нать, кто они, дочка обожает отца, работа моя вот уже лет десять беспросветно одно­образна, репортажи, интервью, совещания о выполнении плана, о коровниках, доярках, домашнее хозяйство — такая же безнадега, лишь одна партия никогда ни в чем не прови­нилась передо мной, и я перед ней ни разу не провинилась, даже в те минуты, когда чуть ли не все хотели покинуть ее, в пятьдесят ше­стом, когда открылись сталинские преступ­ления, люди с ума посходили, всё оплевыва­ли, наша печать, говорили они, бессовестно врет, магазины, что были национализирова­ны, не работают, культура падает, коопера­тивы в деревнях незачем было организовы­вать, Советский Союз — страна неволи, а наи­худшим злом было то, что так говорили и коммунисты на своих партийных собрани­ях, говорил так и Павел, и ему опять же все аплодировали, Павлу всегда аплодируют, с самого детства аплодируют, единственный сынок, его мать до сих пор не ложится спать без его фотографий, чудо-ребенок, но муж­чина самый заурядный, не курит, не пьет, а вот без аплодисментов жить не может, это его алкоголь и никотин, и, конечно, тогда он

26

обрадовался, что снова может пронимать людей до самого сердца, он говорил о чудо­вищных казнях без вины осужденных с та­ким вдохновением, что люди чуть не плака­ли, я чувствовала, как он упивается своим негодованием, и ненавидела его.

Партия, к счастью, дала по рукам истери­кам, они притихли, притих и Павел, долж­ность институтского доцента, преподавате­ля марксизма была слишком удобной, чтобы рисковать ею, но что-то здесь все же продол­жало витать в воздухе, зародыш апатии, не­доверия, скепсиса, зародыш, который испод­воль и тайком набирался сил. Я не знала, как бороться с этим, разве приросла к партии еще больше, чем прежде, будто партия была живым существом, человеком, и что удиви­тельно — скорей женщиной, чем мужчиной, женщиной мудрой, с какой можно разгова­ривать совершенно доверительно, особенно когда уже ни с кем ни о чем нельзя говорить, не только с Павлом, другие люди тоже меня недолюбливают, а это выяснилось, когда нам пришлось разбирать ту скандальную исто­рию, наш редактор, человек женатый, свя­зался с монтажисткой из нашего отдела, де­вицей молодой, незамужней, легкомысленной и циничной, и жена редактора в отчаянии обратилась тогда в партийный комитет за помощью, мы разбирали дело много часов подряд, приглашали для разговора всех по­очередно, жену, монтажистку и свидетелей-сослуживцев, стремясь обсудить вопрос со всех сторон и соблюсти объективность, ре­дактор получил партийный выговор, монтажистке вынесли предупреждение, и обоих обязали дать слово комитету, что они расста­нутся. К сожалению, слова — одно, а дело —

27

другое, они дали обещание, лишь бы нас ус­покоить, а сами продолжали встречаться, однако на лжи далеко не уедешь, вскоре мы узнали об этом, я заняла очень твердую по­зицию, предложила исключить редактора из партии за сознательный обман и двурушни­чество, какой же это коммунист, если он лжет партии, я ненавижу ложь, но мое пред­ложение не поддержали, редактор получил всего лишь выговор, зато монтажистке при­шлось с работы уйти.

Сослуживцы отплатили мне хуже некуда, сделали из меня сущую стерву, гадину, раз­вернули настоящую кампанию, устроили слежку за моей интимной жизнью, а это бы­ла моя ахиллесова пята, женщина не может жить без эмоций, она просто перестает быть женщиной, к чему было отпираться, я искала любви в другом месте, раз потеряла ее дома, хотя искала безуспешно, и вот однажды на открытом партсобрании все скопом навали­лись на меня, заявили, что я ханжа, что клеймлю позором других, якобы разрушаю­щих брачные узы, призываю исключить их из партии, выбросить, уничтожить, а сама, мол, изменяю мужу, если только представляется случай, так говорили на собрании, но за спи­ной болтали обо мне еще более дикие вещи, на народе я, дескать, прикидываюсь монаш­кой, а в личной жизни — настоящая шлюха, они словно не могли взять в толк: я строга к людям именно потому, что по своему опы­ту знаю, каково быть несчастной в браке, не из ненависти к ним я строга, а из любви, из любви к самой любви, из любви к их дому, к их детям, потому что хочу им помочь, ведь у меня тоже ребенок и дом, и я так дорожу этим!

28

А там кто знает, может, они и правы, мо­жет, в самом деле я злюка и людям действи­тельно надо предоставить свободу, никто не смеет лезть в их интимную жизнь, может, мы и вправду весь этот наш мир придумали не­удачно и я действительно ненавистный ко­миссар, который вмешивается в дела, его не касающиеся, но я такая и не могу поступать иначе, чем думаю, теперь уже поздно, я все­гда считала, что человеческое существо неде­лимо, что только мещанин лицемерно раздва­ивается на существо общественное и суще­ство частное, это мое убеждение, и в согласии с ним я жила, живу так и сейчас.

А в том, что была, возможно, злобной — признаюсь чистосердечно, я теперь ненави­жу молодых девиц, этих безжалостных шмакодявок, без толики сочувствия к женщине постарше, ведь им тоже когда-нибудь будет тридцать, и тридцать пять, и сорок, и пусть мне никто не говорит, что эта девица лю­била его, ей ли знать, что такое любовь, без лиш­них разговоров она переспит с каждым, для нее нет ни преград, ни стыда, меня ужас­но коробит, когда кто-то сравнивает меня с такими девицами лишь потому, что я, уже замужняя женщина, была близка с другими мужчинами. Но ведь я всегда искала любви, и, если ошибалась и не находила ее там, где искала, я с отвращением отворачивалась и уходила прочь, шла за счастьем к иным бе­регам, хотя знаю, как было бы просто за­быть свой девический сон о любви, начисто забыть о нем, переступить границу и ока­заться в царстве странной свободы, где нет ни стыда, ни препятствий, ни морали, в цар­стве редкостно гнусной свободы, где все доз­волено, где человеку достаточно лишь при-

29

слушаться, а не бьется ли в его утробе секс, это неуемное животное.

И еще кое-что я знаю: переступи я эту гра­ницу, я потеряла бы самое себя, стала бы кем-то другим, неведомо кем, и меня приво­дит в ужас эта возможность, возможность этой чудовищной перемены, и потому я ищу любви, отчаянно ищу любви, в которую мог­ла бы уйти такой, какая я есть, со своими ус­таревшими снами и идеалами, и не хочу, что­бы жизнь моя разломилась надвое, хочу, чтобы она оставалась цельной от начала до конца, и потому я была так околдована, ког­да узнала тебя, Людвик, Людвик...

Впрочем, это было ужасно смешно, когда я впервые вошла к нему в кабинет, он не про­извел на меня особого впечатления, я с ходу, без всякой робости выпалила, какая инфор­мация могла бы заинтересовать меня, каким представляю себе свой радиофельетон, но сто­ило ему заговорить со мной, как я вдруг по­чувствовала, что сбиваюсь, болтаю всякую чушь, говорю глупо, а он, заметив мою рас­терянность, свернул разговор на банальные темы, замужем ли я, есть ли у меня дети, где по обыкновению провожу отпуск, и еще ска­зал, что выгляжу я молодо и что красива, он хотел помочь мне справиться с моим волне­нием, как это мило с его стороны, я знавала стольких фанфаронов, которые умели разве что повыставляться, хотя на деле его мизин­ца не стоили, Павел, например, говорил бы только о себе, но самым комичным во всей ис­тории было то, что я проторчала у него битый

30

час и ушла, так и не узнав для себя ничего но­вого, а потом корпела над своим фельето­ном — ну никак не получался, может, я была даже   рада,   что   ничего   не   получается, по крайней мере, у меня нашелся предлог по­звонить ему и спросить, не хотел бы он про­честь то, что я написала. Встретились мы в кафе, мой жалкий фельетон занимал четы­ре страницы, он прочел его, вежливо улыб­нулся и сказал, что фельетон превосходен, однако с самого начала дал мне понять, что я интересна ему как женщина, а не как редак­тор, я и не знала, радоваться мне или оби­жаться, но он был такой милый, мы с полусло­ва понимали друг друга, он совсем не изне­женный интеллектуал, какие мне противны, нет, у него за плечами богатый жизненный опыт, он и на рудниках работал, я сказала ему, что именно таких людей я люблю, людей горьковской судьбы, но больше всего меня ошеломило, что он из Южной Моравии, что даже играл в капелле с цимбалами, я своим ушам не могла поверить, я услышала лейтмо­тив всей моей жизни, видела, как из дальне­го далека возвращается ко мне молодость, и чувствовала, как Людвик покоряет меня.

Он спросил, что я поделываю днями, я рассказала ему, а он ответил мне на это, не­отступно слышу его голос, полушутливый, полусочувствующий, плохо живете, пани Ге­лена, причем звучало это так, что, дескать, все должно измениться, что я должна жить иначе, что должна больше ощущать радость жизни. Я сказала ему, что против этого не возражала бы, что я всегда была поклонни­цей радости, что для меня нет ничего отвра­тительнее, чем все эти новомодные печали и хандра, а он заметил, что это вовсе не важно,

31

чему я поклоняюсь, что поклонники радости по большей части бывают самыми грустными людьми на свете, о, как вы правы, хотелось мне крикнуть, а потом он сказал прямо, без обиняков, что завтра в четыре встретит меня после работы и мы вместе поедем куда-нибудь на природу, под Прагу. Я отказыва­лась, я все-таки замужняя женщина, и мне не просто поехать с чужим мужчиной в лес, но Людвик ответил на мои возражения шут­кой, он, дескать, никакой не мужчина, а все­го-навсего ученый, но при этом он погруст­нел, да, погрустнел! Я заметила это, и меня бросило в жар от счастья, что он тянется ко мне, и тянется тем сильней, чем чаще я напо­минаю ему, что я замужем, и таким образом отдаляюсь от него, а человек всегда больше всего мечтает о том, что ускользает от него, я с жадностью пила эту грусть с его лица, по­няв в ту минуту, что он влюбился в меня.

А на следующий день с одной стороны шу­мела Влтава, с другой — поднимался отвес­ный лес, все было романтично, я люблю ро­мантику, я вела себя довольно безрассудно, как, пожалуй, не к лицу матери двенадцати­летней дочери, я смеялась, прыгала, потом взяла его за руку и заставила пробежаться со мной, у меня стучало сердце, мы стояли лицом к лицу почти вплотную, и Людвик чуть-чуть склонился и легонько коснулся меня губами, я вырвалась и опять схватила его за руку, и мы снова побежали, у меня не­большой порок сердца, оно начинает сильно биться даже при малейшем напряжении, стоит мне взбежать на один лестничный марш, и потому я скоро замедлила шаг, ды­хание понемногу успокоилось, восстанови­лось, и я вдруг тихонько затянула первые два

32

такта моей самой любимой песни. Ой, свети­ло солнышко да над нашим садом... А когда я почувствовала, что он понимает меня, я за­пела громче, мне совсем не было стыдно, я чувствовала, как с меня спадают годы, забо­ты, печали, тысячи серых чешуек, а потом мы сидели в маленьком трактирчике под Збраславом, ели хлеб и колбасу, все было совсем обычно и просто, ворчливый трактирщик, скатерть в пятнах, и все-таки это были вос­хитительные минуты, я сказала Людвику, знает ли он, что через три дня я еду в Мора­вию писать репортаж о «Коннице королей»1. Он спросил, в какой город, и, когда я ему от­ветила, сказал, что как раз там он родился, и снова такое совпадение, оно просто оше­ломило меня, а Людвик добавил: освобожусь и поеду туда с вами.

Я испугалась, вспомнила о Павле, о той искорке надежды, которую он высек передо мной, я не отношусь цинично к своему браку, я готова сделать все, чтобы сохранить его, хотя бы ради Зденочки, но главное — зачем лгать — ради себя, ради всего, что было, со­хранить как память о своей молодости, но я не нашла в себе силы сказать Людвику «нет», я не нашла этой силы, а теперь жребий уже брошен, Зденочка спит, я вся обмираю от страха, а Людвик уже в Моравии и завтра бу­дет ждать меня на автобусной остановке.

1 «Конница королей» — стародавний обрядовый объезд поля, совершаемый на Троицу. Сохраняется и поныне.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. Людвик

1

Да, я вышел побродить. Остановившись на мосту через Мораву, я заскользил взглядом вдоль ее течения. Как безобразна Морава (река до того коричневая, словно течет в ней скорее жидкая глина, чем вода), и как уныло ее побережье: улица из пяти двухэтажных городских домов, стоявших порознь, каж­дый сам по себе, странно и широко; видимо, они должны были стать основой набереж­ной, пышность которой впоследствии так и не осуществилась; на двух из них изобра­жены лепные керамические ангелочки и раз­ные сценки, ныне совсем облезлые: ангел без крыла, а сценки, местами оголенные до кир­пича, утратили свой смысл. Затем улица оди­ноких домов кончается, а дальше — одни же­лезные мачты высоковольтной линии, трава, на ней несколько припоздавших гусей, и по­ля, поля без конца и без края, уходящие в ни­куда, поля, в которых теряется глинистая жижа реки Моравы.

У городов есть известное свойство отра­жаться друг в друге как в зеркале, и в этом пейзаже (знакомом с детства, но ничего мне не говорившем тогда) я увидел вдруг Остраву, этот шахтерский город, подобный огром­ной временной ночлежке, полной заброшен­ных домов и грязных улиц, ведущих в пусто­ту. Я был застигнут врасплох; стоял на

34

мосту, как человек, нежданно попавший под пулеметный обстрел. Не хотелось дольше смотреть на убогую улицу пяти отшельниче­ских домов, ибо не хотелось думать об Остраве. Я повернулся и побрел берегом против течения.

Передо мной была дорожка, окаймленная с одной стороны густым рядом тополей: уз­кая аллея, откуда видно все как на ладони. Справа от нее спускался к водной глади бе­рег, поросший сорной травой, а дальше на противоположном берегу реки — склады, мастерские и дворы мелких фабрик; слева от дороги тянулась длинная свалка, а за ней просторные поля, прошитые железными кон­струкциями мачт с электрическими провода­ми. Возвышаясь над всем этим, я шел по уз­кой аллее, словно шагал по длинным мосткам над водами — эта местность навевала сравне­ние с половодьем главным образом потому, что обдавала холодом, и еще потому, что ка­залось, будто в любой миг я могу сорваться и упасть. Причем я сознавал, что эта особая иллюзорность местности не более как сколок с того, о чем я после встречи с Люцией не хо­тел вспоминать; словно бы подавляемые вос­поминания переселились во все, что сейчас окружало меня, в пустоту полей, и дворов, и складов, в мутность реки и в вездесущий холод, который связывал воедино весь этот пейзаж. Я понял, что не уйду от воспомина­ний, что они плотно обступили меня.

2

О том, как я пришел к своему первому жиз­ненному краху (а с его недоброй помощью

35

и к Люции), можно было бы рассказывать тоном легковесным и даже с некоторой до­лей занимательности: всему виной была моя злополучная склонность к глупым шуткам и Маркетино злополучное неумение понять шутку. Маркета принадлежала к числу жен­щин, все воспринимающих всерьез (тут она в полной мере сливалась с самим духом эпо­хи) и уже изначально наделенных парками способностью верить, этим сильнейшим свойством их натуры.

Тем самым, конечно, я не хочу, прибегая к эвфемизму, намекать, что Маркета, воз­можно, была глупа; никоим образом; она бы­ла достаточно одарена, умна и к тому же на­столько молода (училась на первом курсе, и было ей девятнадцать), что наивная довер­чивость относилась скорей к ее прелестям, нежели к недостаткам, тем более что она со­четалась с бесспорным внешним очаровани­ем. Мы все на факультете были влюблены в Маркету и в разной степени пытались за­влечь ее в свои сети, что, однако, не мешало нам (по крайней мере, некоторым из нас) лег­ко и незлобиво подтрунивать над ней.

Да, шутка меньше всего сочеталась с Маркетой, а с духом времени и подавно. Шел пер­вый год после Февраля сорок восьмого, нача­лась новая жизнь, и вправду совершенно новая, и лицо этой новой жизни, каким оно запечатлелось в моей памяти, было напряжен­но-серьезным, причем странным в этой серь­езности казалось то, что лицо не хмурилось, а сохраняло подобие улыбки; да, те годы заяв­ляли о себе как о самых радостных из всех прошедших, и каждого, кто не радовался, тут же начинали подозревать в том, что победа рабочего класса огорчает его или (ничуть не

меньшее прегрешение) что он индивидуали­стически погружен в свои сокровенные печали.

У меня тогда не было особых сокровенных печалей, напротив, я обладал изрядным чув­ством юмора, и все-таки нельзя сказать, что радостному лику эпохи я соответствовал без­оговорочно, ибо шутки мои были слишком несерьезны, а радость эпохи не любила ёрничества и иронии; это была радость, как я ска­зал, серьезная, гордо величающая себя «ис­торическим оптимизмом класса-победите­ля», радость аскетическая и торжественная, просто-напросто Радость.

Помню, как на факультете мы объедини­лись тогда в так называемые академические кружки, которые часто собирались с целью провести общественную критику и самокри­тику всех своих членов, а затем на этом ос­новании составить на каждого характери­стику. У меня, как и у любого коммуниста, тогда было множество обязанностей (я за­нимал высокий пост в Студенческом союзе), а если еще учесть, что был и неплохим сту­дентом, такая характеристика не могла угро­жать мне ничем особенным. Однако за фра­зами, в которых отдавалось должное моей активности, моему положительному отно­шению к государству, работе и глубокому знанию марксистских основ, зачастую сле­довало упоминание о свойственных мне «ос­татках индивидуализма». Такая оговорка была не очень опасной, ибо считалось хоро­шим тоном вносить и в самую безупречную характеристику иное критическое замечание; одного попрекнуть «вялым интересом к рево­люционной теории», другого — «холодным отношением к людям», третьего — неразви­той «бдительностью и настороженностью»,

37

а еще кого-то, допустим, «плохим отноше­нием к женщине»; конечно, если к одной оговорке добавлялась еще и другая, если че­ловек оказывался замешанным в каком-либо конфликте или становился жертвой подо­зрений и нападок, такие «остатки индивиду­ализма» или же «плохое отношение к жен­щине» могли стать семенами гибели. И осо­бая фатальность была в том, что такое семя таилось в листке по учету кадров каждого, да, буквально каждого из нас.

Случалось (скорее из спортивного интере­са, нежели из всамделишных опасений), я за­щищался против обвинений в индивидуализ­ме и просил товарищей обосновать, почему я индивидуалист. Особо конкретных тому до­казательств у них не находилось. Они гово­рили: «Потому что ты так себя ведешь». — «Как я себя веду?» — спрашивал я. «Ты все время как-то странно улыбаешься». — «Ну и что? Я радуюсь!» — «Нет, ты улыбаешься, как будто про себя о чем-то думаешь».

Когда товарищи пришли к выводу, что мое поведение и улыбки не иначе как интелли­гентские (еще один известный уничижитель­ный нюанс того времени), я поверил им в кон­це концов, ибо не мог представить себе (это было бы просто верхом дерзновенности), чтобы все вокруг ошибались, ошибалась сама Революция, дух времени, тогда как я, инди­вид, прав. Я начал следить за своими улыбка­ми и в скором времени почувствовал в себе небольшую брешь, приоткрывшуюся между тем, кем я был, и тем, кем я (сообразно духу времени) должен был быть и силился быть.

Итак, кто же я был на самом деле? Хочу ответить на этот вопрос совершенно честно: я был человеком с несколькими лицами.

И лиц становилось все больше. Примерно за месяц до каникул я стал сближаться с Маркетой (она училась на первом, я на вто­ром курсе), стремясь поразить ее таким же дурацким способом, к какому прибегают двадцатилетние юнцы всех времен: я надевал маску, я изображал из себя более взрослого (духом и опытом), чем был, я держался отстраненно, делая вид, что взираю на мир с высоты и что на кожу мою надета еще одна, невидимая и пуленепробиваемая. Я полагал (кстати, правильно), что пошучивание — вполне доступное выражение отстранения, и если я всегда любил пошутить, то с Марке­той шутил особенно усердно, нарочито и утомительно.

Но кто все-таки я был на самом деле? Я дол­жен еще раз повторить: я был человеком с несколькими лицами.

38

Я был серьезным, восторженным и убеж­денным на собраниях, придирчивым и язви­тельным среди самых близких товарищей; я был циничен и судорожно остроумен с Мар­кетой; а оставаясь наедине с собой (и думая о Маркете), становился беспомощным и по-школярски взволнованным.

Было ли последнее лицо тем истинным?

Нет. Все эти лица были истинными: не бы­ло у меня, как у ханжи, лица истинного и ли­ца ложного. У меня было несколько лиц, ибо я был молод и не знал сам, кто я и кем хочу быть. (Однако несоразмерность между все­ми теми лицами смущала меня, целиком я не сросся ни с одним из них и двигался вслед за ними неуклюже и вслепую.)

Психологический и физиологический ме­ханизм любви настолько сложен, что в оп­ределенную пору жизни молодой человек

39

вынужден сосредоточиться почти исключи­тельно на его простом постижении, тогда как собственное содержание любви — жен­щина, которую он любит, — при этом ус­кользает от него (подобно тому, как, допус­тим, молодой скрипач не сможет достаточно хорошо сосредоточиться на содержании со­чинения, пока не овладеет техникой игры на­столько, чтобы во время исполнения вообще не думать о ней). Если я говорил о своей школярской взволнованности при раздумьях о Маркете, то должен следом добавить, что проистекало это не столь из-за моей влюб­ленности, сколь из-за моей неловкости и не­уверенности — их тяжесть я постоянно ис­пытывал, и она стала владеть моими чувства­ми и мыслями в гораздо большей степени, чем сама Маркета.

Тяжесть растерянности и неловкости я усугублял еще и тем, что все время выламы­вался перед Маркетой: норовил переспорить ее или прямо высмеивал ее взгляды, что не составляло особого труда, ибо при всей смыш­лености (и красоте, которая — как любая красота — внушала окружающим ощущение мнимой недоступности) эта девушка была доверительно простодушной; она никогда не умела заглядывать за предмет и видела лишь предмет как таковой; она превосходно раз­биралась в ботанике, но, случалось, не пони­мала анекдота, рассказанного ей товарища­ми; она давала увлечь себя всеми восторгами эпохи, но в минуту, когда оказывалась свиде­телем какого-либо политического начинания, совершенного по принципу «цель оправдывает средства», становилась такой же непонятли­вой, как в случае с рассказанным анекдотом, вот поэтому товарищи и рассудили, что ей

40

нужно подкрепить свой энтузиазм знаниями стратегии и тактики революционного движе­ния и с этой целью на каникулах пройти двухнедельные партийные курсы.

Эти ее занятия для меня были как нельзя более некстати: именно в те две недели я за­думал побыть с Маркетой в Праге и довести наши отношения (пока еще ограничивавшие­ся прогулками, разговорами и немногими поцелуями) до определенного конца; кроме этих двух недель, времени у меня не было (следующие четыре недели каникул я рас­считывал провести на сельскохозяйственных работах, а последние две — у матери в Мора­вии), и, конечно, я с болезненной ревностью воспринял то, что Маркета не разделяла мо­ей грусти, приняла занятия как должное, бо­лее того — сказала, что ждет их с нетерпе­нием.

С занятий (проходили они в каком-то зам­ке в центре Чехии) Маркета прислала мне письмо, которое было таким же, как и она сама: исполненным искреннего согласия со всем, чем она жила, все ей нравилось: и ут­ренняя пятнадцатиминутная зарядка, и до­клады, и дискуссии, и песни, которые там пе­ли; она писала, что у них царит «здоровый дух», а от усердия еще добавила свои сооб­ражения о том, что революция на Западе не заставит себя долго ждать.

В конечном счете я соглашался со всем, что утверждала Маркета, верил даже в близ­кую революцию в Западной Европе; лишь с одним я не мог согласиться: с тем, что она довольна и счастлива, когда мне без нее так грустно. И потому я купил открытку и (что­бы побольнее ранить ее, оглоушить и сбить с толку) написал: «Оптимизм — опиум для

41

народа! Здоровый дух попахивает глупо­стью! Да здравствует Троцкий! Людвик».

3

На мою провокационную открытку Маркета ответила коротким письмецом баналь­ного содержания, а на последующие мои по­слания, которыми я в течение каникул зава­ливал ее, не отвечала. Я торчал где-то на Шумаве, сгребал сено с университетской бри­гадой и несказанно грустил из-за молчания Маркеты. Писал ей оттуда чуть не каждый день, письма мои были полны умоляющей и меланхоличной влюбленности; я просил ее провести хотя бы последние две недели ка­никул вместе, я был готов не ездить домой, не видеть своей одинокой матери — лишь бы махнуть куда угодно к Маркете; и все это не только потому, что любил ее, но прежде все­го потому, что она была единственная жен­щина на моем горизонте, а положение парня без девушки мне представлялось неперено­симым. Но Маркета на мои письма не отве­чала.

Я не понимал, что происходит. Я приехал в августе в Прагу, и мне посчастливилось за­стать ее дома. Мы пошли вместе на привыч­ную прогулку вдоль Влтавы и на остров — Цисаржский луг (на этот грустный луг с то­полями и пустыми площадками), и Маркета утверждала, что между нами ничего не изме­нилось, да и держала она себя соответству­ющим образом, однако именно эта судорожно неподвижная похожесть (похожесть поцелу­ев, похожесть разговора, похожесть улыбки) была удручающей. Когда я попросил Маркету

42

о следующей встрече, она сказала, чтобы я позвонил ей, а уж тогда, дескать, мы догово­римся.

Я позвонил; чужой женский голос сооб­щил мне, что Маркета уехала из Праги.

Я страдал, как только может страдать двад­цатилетний парень, если у него нет женщины; познавший физическую любовь, может, раз-другой, причем бегло и плохо, и мысленно не перестающий заниматься ею, такой парень еще достаточно робок. Дни стояли невы-но-симо долгие и пустые; я не мог читать, не мог работать, по три раза на дню ходил в кино на все дневные и вечерние сеансы, без разбору, лишь бы убить время, лишь бы как-то заглу­шить ухающий совиный голос, который не­прерывно издавало мое нутро. Маркета была убеждена (благодаря моему усердному ба­хвальству), что мне едва ли не наскучили жен­щины, а я меж тем не осмеливался окликнуть шагавших по улице девушек, чьи красивые ноги терзали мою душу.

Поэтому я даже обрадовался, когда нако­нец пришел сентябрь, вместе с ним — заня­тия, а еще несколькими днями раньше нача­лась работа в Студенческом союзе, где у ме­ня была отдельная комната и множество разнообразных обязанностей. Однако уже на второй день меня вызвали по телефону в партийный комитет. С этого момента я по­мню все досконально: был солнечный день, я вышел из здания Студенческого союза с чув­ством, что печаль, которой я был переполнен все каникулы, медленно покидает меня. Я по­дошел к комитету с приятным любопыт­ством; позвонил — дверь открыл его председа­тель, высокий молодой человек с узким ли­цом, светлыми волосами и ледяным голубым

взором. Я сказал «честь труду», он же, не от­ветив на приветствие, обронил: «Проходи дальше, там тебя ждут». В конце коридора, в последней комнате, меня действительно ждали три члена партийного студенческого комитета. Они предложили мне сесть, я сел и сразу же смекнул, что происходит нелад­ное. Все три товарища, которых я хорошо знал и с которыми обычно весело балагурил, на сей раз напускали на себя вид неприступ­ный; хоть они и обращались ко мне на «ты» (как полагается между товарищами), но это «тыканье» было не товарищеским, а офици­альным и угрожающим. (Признаюсь, с тех пор обращение на «ты» вызывает у меня от­вращение; «ты» должно выражать довери­тельную близость между людьми, но если они взаимно чужие, такое обращение приоб­ретает обратное значение и выражает преж­де всего грубость: мир, в котором люди по­всеместно «тыкают» друг другу, есть мир не всеобщей дружбы, а всеобщего неуважения.) Итак, я сидел перед тремя «тыкающими» студентами, которые задали мне первый во­прос: знаю ли я Маркету. Я сказал — знаю. Они спросили, переписывался ли я с ней. Я ответил, переписывался. Они спросили, не помню ли я, что писал ей. Я сказал, не по­мню, однако в ту же минуту открытка с про­вокационным текстом всплыла перед моими глазами, и я начал понимать, о чем идет речь. Ты не можешь вспомнить? — спросили меня. Нет, ответил я. А что тебе писала Маркета? Я пожал плечами, дабы создать впечатление, что писала она об интимных вещах, о кото­рых говорить не могу. Она писала тебе что-нибудь о политзанятиях? — спросили. Да, писала, сказал я. Что же она тебе писала?

44

Что ей там нравится, ответил я. А что еще? Что там хорошие доклады и хороший кол­лектив, добавил я. Она писала тебе, что на политзанятиях царит здоровый дух? Да, ска­зал я, пожалуй, писала что-то вроде того. А может, писала тебе, что постепенно узна­ёт, что такое сила оптимизма? — напирали они. Писала, сказал я. Ну и что ты думаешь об оптимизме? — спросили они. Об оптимиз­ме? А что я должен о нем думать? — в сбою очередь задал вопрос я. Считаешь ты сам се­бя оптимистом? — продолжали они. Считаю, ответил я робко. Я люблю пошутить, я впол­не веселый человек, стремился я смягчить тон допроса. Веселый может быть и нигили­стом, сказал один из них, он способен, на­пример, потешаться над людьми, которые страдают. Веселый бывает и циником, за­ключил он. Полагаешь, что можно постро­ить социализм без оптимизма? — спросил меня другой. Нет, ответил я. Так ты, стало быть, против того, чтобы у нас был построен социализм, сказал третий. Как так? — защи­щался я. Потому что для тебя оптимизм — опиум для народа, наступали они. Как так, опиум для народа? — все еще отбивался я. Не выкручивайся, ты так и написал. Маркс считал религию опиумом для народа, а для тебя наш оптимизм является опиумом! Ты так и написал Маркете. Любопытно, как бы к этому отнеслись наши рабочие и ударники, которые перевыполняют планы, знай они, что их оптимизм — опиум, тут же подхватил другой. А третий добавил: для троцкиста со­зидательный оптимизм — всегда лишь опи­ум. А ты троцкист. Ради всего святого, отку­да вы это взяли? Ты написал так или не напи­сал? Возможно, что-то подобное я и написал

45

шутки ради, ведь тому уже два месяца, я не по­мню. Мы можем тебе напомнить об этом, ска­зали они и прочли мне мою открытку: «Опти­мизм — опиум для народа! Здоровый дух попахивает глупостью! Да здравствует Троц­кий! Людвик». В маленькой комнатке партий­ного комитета фразы звучали так страшно, что в ту минуту я испугался их и почувство­вал, что в них сокрыта такая разрушительная сила, какой мне не одолеть. Товарищи, это была шутка, сказал я и понял, что здесь мне никто не поверит. У вас это вызывает смех? — спросил один из товарищей двух других. Те покачали головами. Знали бы вы Маркету! — вскричал я. Мы знаем ее, ответили мне. Так вот, сказал я, Маркета все принимает всерь­ез, мы всегда немножко подшучивали над ней и старались чем-то ее ошеломить. Занятно, сказал один из товарищей, по дальнейшим твоим письмам нам не показалось, что Мар­кету ты не принимаешь всерьез. Вы что, чита­ли все мои письма к Маркете? Выходит, если Маркета все принимает всерьез, взял слово другой, ты решил над ней подшутить. Но ска­жи нам, что именно она принимает всерьез? Допустим, это партия, оптимизм, дисципли­на, не так ли? А все то, к чему она относится серьезно, у тебя вызывает смех. Товарищи, поймите, взмолился я, да я и не помню, как это писал, писал наспех, просто несколько таких шуточных фраз, я даже не думал о том, что пишу, разумей я под этим что-то плохое, я бы не послал открытку на курсы. Пожалуй, нет разницы, как ты это писал. Писал ли ты быстро или медленно, на коленях или на сто­ле, ты мог написать лишь то, что сидит в тебе. Ничего другого написать ты не мог. Возмож­но, поразмысли ты над этим чуть больше, ты

46

бы такого не написал. Такое ты написал без притворства. Так, по крайней мере, мы зна­ем, кто ты есть. Так, по крайней мере, мы зна­ем, у тебя много лиц: одно лицо для партии, другое — для прочего. Я почувствовал, что моя защита лишилась каких бы то ни было аргументов. Я повторял одно и то же: что это была шутка, что это ничего не значащие слова, что их подоплекой было лишь мое на­строение и тому подобное. Они не приняли моих возражений. Сказали, что я написал свои фразы на открытке, что любой мог прочесть их, что эти слова приобрели объек­тивное значение и что к ним не было припи­сано ни одного замечания о моем настрое­нии. Затем спросили, что я читал из Троцко­го. Я сказал, ничего. Спросили, кто все же дал мне эти книги. Я сказал, никто. Спроси­ли, с какими троцкистами я встречался. Я ска­зал, ни с какими. Они сказали, что меня без­отлагательно снимают с должности в Сту­денческом союзе, и попросили отдать ключ от помещения. Он был у меня в кармане, я отдал его. Затем сказали, что моим делом займется первичная партийная организация естественного факультета. Они встали, гля­дя мимо меня. Я сказал «честь труду» и уда­лился.

Чуть позже я вспомнил, что в моей комна­те в Студенческом союзе остались кое-какие личные вещи. Я никогда не обладал особым пристрастием к порядку, и потому в ящике письменного стола среди разных бумаг валя­лись мои носки, а в шкафу среди докумен­тов — нарезанная ломтями ромовая баба, которую прислала мне из дому мама. И хотя минуту назад в парткоме я отдал ключ, де­журный по первому этажу, зная меня, дал

47

мне казенный, висевший на деревянной дос­ке среди прочих ключей; помню все до мель­чайших подробностей: ключ от моей комнаты был привязан толстой пеньковой бечевкой к маленькой деревянной дощечке, на которой белой краской был написан номер моей ком­наты. Итак, этим ключом я отомкнул дверь и сел к письменному столу; открыл ящик и стал вытаскивать из него свои вещи; делал я это медленно и рассеянно, пытаясь в эту короткую минуту относительного спокой­ствия поразмыслить, что со мной приключи­лось и что мне делать.

Прошло немного времени, и открылась дверь. В ней стояли те же три товарища из комитета. На сей раз они уже не выглядели холодно и замкнуто. На сей раз голоса у них были негодующие и громкие. Особенно ярил­ся самый маленький из них, «специалист» по кадрам. Он накинулся на меня — каким об­разом я сюда вообще попал. По какому пра­ву. Спросил, не хочу ли я, чтобы он велел по­лиции выпроводить меня. Чего, дескать, я тут копаюсь в столе. Я сказал, что пришел за ро­мовой бабой и за носками. Он заявил, что у меня нет ни малейшего права ходить сюда, будь у меня здесь даже полный шкаф носков. Затем он подошел к ящику и самым тщатель­ным образом просмотрел бумажку за бу­мажкой, тетрадь за тетрадью. В самом деле, это были мои личные вещи — в конце концов он позволил мне у него на глазах положить их в чемоданчик. Сунул я туда и носки, мя­тые и грязные, положил туда и бабу, кото­рая стояла в шкафу на замасленной, усы­панной крошками бумаге. Они следили за каждым моим движением. Я вышел из ком­наты с чемоданчиком, и на прощание кадро-

48

вик сказал мне, чтобы ноги моей больше здесь не было.

Как только я очутился вне досягаемости парткомовских товарищей и неопровержи­мой логики их допроса, мне стало казаться, что я невиновен, что в моих сентенциях нет ничего дурного и что надо обратиться к кому-нибудь, кто хорошо знает Маркету, кому я смогу довериться и кто поймет, что вся эта скандальная история не стоит выеденного яй­ца. Я разыскал одного студента с нашего фа­культета, коммуниста, и изложил ему суть де­ла. В ответ он сказал, что в райкоме сидят из­рядные ханжи, не понимающие шуток, и что он, зная Маркету, вполне может представить себе, как все происходило. Затем посоветовал пойти к Земанеку, который в этом году будет партийным секретарем нашего факультета и достаточно близок со мной и с Маркетой.

4

О том, что Земанек будет секретарем парт­организации, я понятия не имел и принял эту новость с надеждой, ибо Земанека хорошо знал и был даже уверен, что и он питает ко мне всяческую симпатию, хотя бы из-за мое­го моравского происхождения: Земанек страшно увлекался песнями Моравии. Да, в те годы было чрезвычайно модно петь на­родные песни, но петь не по-школьнически, а с рукой, вскинутой над головой и чуть гру­бым голосом, изображая из себя истинно простонародного парня, которого мать ро­дила на гулянке под цимбалами.

Я был на естественном факультете, по суще­ству, единственным настоящим мораванином,

49

что явно давало мне кое-какие привилегии; при каждом торжественном случае, то ли на некоторых собраниях, празднествах, то ли на Первое мая, я по просьбе товарищей вы­таскивал кларнет и вместе с двумя-тремя лю­бителями, которые всегда находились среди студентов, пытался изобразить некое подо­бие моравской капеллы. Так (с кларнетом, скрипкой и контрабасом) мы участвовали в майской Демонстрации два года подряд, а Земанек, парень красивый и любивший по­казать себя, шел с нами, одетый во взятый напрокат национальный костюм, танцевал по ходу шествия, вскидывал руку над голо­вой и пел. Этот коренной пражанин, никогда не бывавший в Моравии, представлялся пар­нем из народа, и я глядел на него с большой симпатией, счастливый тем, что музыка моей родины, извечно слывшей эльдорадо народ­ного искусства, так любима и популярна.

Земанек знал и Маркету — это было вто­рое преимущество. На разных студенческих мероприятиях мы нередко оказывались все трое вместе; как-то раз (нас была тогда боль­шая студенческая компания) я пошутил, что на Шумаве живут карликовые племена, и стал доказывать это цитатами из якобы су­ществующего научного труда, посвященного этой примечательной теме. Маркета диву да­валась, что никогда о таком не слыхивала. Я сказал, что удивляться тут нечему: буржу­азная наука умышленно утаивала существо­вание карликов, поскольку капиталисты промышляли карликами, как рабами.

Но об этом следовало бы написать! — вы­крикивала Маркета. Почему об этом не пи­шут! Ведь это был бы аргумент против капиталистов!

50

Возможно, об этом потому не пишут, про­говорил я раздумчиво, что вещь эта несколь­ко деликатная и непристойная: известно, что карлики обладали исключительными талан­тами по части любовных подвигов, и это ста­ло причиной того, что они пользовались ог­ромным спросом и наша республика тайно вывозила их за большую валюту преимуще­ственно во Францию, где их нанимали старе­ющие капиталистические дамы в качестве слуг, чтобы на самом деле, естественно, при­способить их к исполнению совершенно иных обязанностей.

Товарищи давились от смеха, вызванного не столько неподражаемым остроумием мо­их измышлений, сколько Маркетиным воз­бужденным лицом, всегда готовым во имя чего-то (а при случае против чего-то) заго­реться; они кусали губы, лишь бы не испор­тить Маркете радость познания, а кое-кто (прежде всего Земанек) вторил мне со всей серьезностью, подтверждая мои сведения о карликах.

Когда Маркета спросила, как такой кар­лик в общем-то выглядит, помню, Земанек с глубокомысленным видом сказал ей, что профессор Чехура, которого Маркета со всеми своими сокурсниками имеет честь иной раз видеть на университетской кафед­ре, происходит от карликов, причем не то по линии обоих родителей, не то — одного из них. Рассказывал об этом Земанеку якобы доцент Гуле, что жил когда-то на каникулах в одной гостинице с супругами Чехурами, до­стигавшими вместе неполных трех метров. Однажды утром он вошел в их номер, не пред­полагая, что супруги еще спят, и ужаснулся: они лежали в одной постели, но не друг возле

51

дружки, а в ряд: пан Чехура, скрючившись в изножье, а пани Чехурова — в изголовье кровати.

Да, подтвердил я, как Чехура, так и его су­пруга по происхождению, несомненно, шумавские карлики, ибо спать в ряд — атави­стический обычай всех тамошних карликов; кстати, в стародавние времена свои лачуги они строили не в форме круга или четырех­угольника, а всегда в форме длиннющего прямоугольника, так как не только супруги, но и целые семейства имели обычай спать длинной цепью, друг за дружкой.

Когда в тот злополучный сумрачный день я воскресил в памяти эту нашу трепотню, мне почудилось, что от нее забрезжило огоньком надежды. Земанек, который будет обязан вынести решение по моему делу, знает мой стиль вышучивания, знает и Маркету и пото­му поймет, что открытка, какую я написал ей, была всего лишь шутейным поддразнива­нием девушки, которой мы все восхищались и над которой (возможно, именно поэтому) любили покуражиться. При первом же слу­чае я рассказал ему о своих незадачах; Зема­нек, наморщив лоб, внимательно выслушал меня и сказал «посмотрим».

А пока я жил в подвешенном состоянии; ходил, как прежде, на лекции и ждал. Меня часто вызывали на разные партийные комис­сии, которые силились главным образом ус­тановить, не принадлежу ли я к какой-либо троцкистской группе; я же стремился дока­зать, что, по сути дела, даже не знаю толком, что такое троцкизм; я ловил любой взгляд ведущих дознание товарищей и искал в нем проблески доверия; иногда я действительно находил такой взгляд и умудрялся долго но-

52

сить его в себе, лелеять в душе и терпеливо высекать из него надежду.

Маркета по-прежнему избегала меня. Я по­нял, что это связано со скандалом вокруг моей открытки, и в своей гордой сострада­тельности не хотел ни о чем ее спрашивать. Но однажды она сама остановила меня на лестнице факультета: «Я хотела бы погово­рить с тобой».

Так мы снова после нескольких месяцев ока­зались на нашей совместной прогулке; стояла уже осень, мы оба были в длинных непромока­емых плащах, да, длинных, много ниже колен, как в то время (время вовсе не элегантное) но­сили; слегка моросило, деревья на набережной были безлистные и черные. Маркета рассказы­вала мне, как все произошло: однажды в кани­кулы, когда она была на партзанятиях, вызва­ли ее товарищи из руководства и спросили, получает ли она сейчас какую-либо коррес­понденцию; она сказала, что получает. Спро­сили — откуда. Она сказала, что пишет ей ма­ма. А кто еще? Иногда один университетский товарищ, ответила она. Можешь сказать нам, кто? — спросили ее. Она назвала меня. А что тебе пишет товарищ Ян? Она пожала плечами, ей вроде бы не хотелось цитировать слова из моей открытки. Ты тоже ему писала? — спро­сили. Писала, ответила она. Что ты писала ему? — спросили они. Так, о занятиях и вооб­ще. Тебе занятия нравятся? — спросили ее. Да, очень, ответила она. А ты написала ему, что те­бе здесь нравится? Да, написала, ответила. А он что? — продолжали они. Он? — помялась Маркета, ну он ведь чудной, знали б вы его. Мы его знаем, сказали они, и хотели бы знать, что он писал тебе. Ты можешь показать нам ту его открытку?

53

«Не сердись на меня, — сказала Маркета, — мне пришлось показать ее».

«Не оправдывайся, — сказал я Маркете, — они знали о ней еще раньше, чем за­говорили с тобой; не знали бы, не позвали б тебя».

«Я совсем не оправдываюсь, я даже не стыжусь, что дала им прочитать ее, не выду­мывай глупости. Ты член партии, а партия имеет право знать, кто ты и что думаешь», — возразила Маркета, а потом добавила, что была в ужасе от того, что я написал ей, так как все мы знаем, Троцкий — самый страш­ный враг всего, за что мы боремся и ради че­го живем.

Что мне было объяснять Маркете? Я по­просил ее продолжать и рассказать по по­рядку, что происходило дальше.

Маркета сказала, что открытку прочли и оторопели. Спросили, что она по этому по­воду думает. Она сказала, что все это ужасно. Спросили, почему она сама не пришла пока­зать им открытку. Она пожала плечами. Ее спросили, знает ли она, что такое бдитель­ность и настороженность. Она опустила го­лову. Спросили, знает ли она, сколько у пар­тии врагов. Она сказала им, что знает, но не могла бы поверить, что товарищ Ян... Ее спро­сили, хорошо ли она меня знает. И спросили, какой я. Она сказала, что я чудной. Что хоть она временами и думает, что я стойкий ком­мунист, но случается, я говорю такое, чего коммунист не должен был бы говорить ни­когда. Они спросили, что, например, такого я говорю. Она сказала, что ничего конкрет­ного не помнит, но для меня как бы нет ниче­го святого. Они сказали, что и по открытке это ясно видно. Она сказала, что часто по

54

многим вещам со мной спорила. И еще сказа­ла, что на собраниях я говорю одно, а ей дру­гое. На собраниях я, мол, сплошной восторг, тогда как с ней только надо всем подшучи­ваю и все принижаю. Спросили, думает ли она, что такой человек может быть членом партии. Она пожала плечами. Спросили, по­строила бы партия социализм, если бы ее члены провозглашали, что оптимизм — опи­ум для народа. Она сказала, что такая пар­тия социализма бы не построила. Ей сказа­ли, что этого достаточно. И что, мол, пока она не должна ничего говорить мне, так как они хотят проследить, что я буду писать дальше. Она им сказала, что больше не хочет никогда меня видеть. Они ответили, что это было бы нежелательно, что, напротив, она должна писать мне, пока не выявится вся моя подноготная.

«И ты им потом показывала мои пись­ма?» — спросил я Маркету, краснея до кор­ней волос при воспоминании о своих любов­ных излияниях.

«А что мне было делать? — сказала Мар­кета. — Но сама я тебе после всего, правда, не могла уже писать. Не стану же я перепи­сываться с кем-то лишь для того, чтобы вы­вести его на чистую воду. Написала тебе еще открытку, и все. Не хотела тебя видеть, по­тому что не имела права тебе ничего гово­рить, но боялась, что ты будешь меня о чем-то спрашивать и мне придется тебе врать прямо в глаза, а врать я не люблю».

Я спросил Маркету, что принудило ее встре­титься со мной сегодня.

Она сказала, что причиной тому был това­рищ Земанек. Он встретил ее после каникул на лестнице факультета и повел в комнатушку,

55

где помещался комитет парторганизации ес­тественного факультета. Он сказал, что до него дошли слухи, будто я написал ей на пар­тийные курсы открытку с антипартийными изречениями. Спросил, что это были за фра­зы. Она сказала ему. Он спросил, что она по этому поводу думает. Она ответила, что осуж­дает. Он сказал, что это правильно, и спросил, продолжает ли она со мной встречаться. Она смешалась и ответила неопределенно. Он сказал, что с партийных курсов на факультет поступили о ней весьма благоприятные све­дения и что факультетская организация вполне полагается на них. Она сказала, что рада. Он добавил, что не хотел бы вмеши­ваться в ее частную жизнь, но думает, что о человеке можно судить по тому, с кем он встречается, какого друга выбирает себе, и что ей не очень пошло бы на пользу, выбе­ри она именно меня.

Лишь несколько недель спустя до Маркеты, дескать, дошел смысл их разговора. Со мной она уже много месяцев не встреча­лась, так что наущение Земанека, по суще­ству, было напрасным; и все-таки как раз это наущение и заставило ее задуматься, не жес­токо ли и допустимо ли нравственно призы­вать кого-то расстаться с другом всего лишь на том основании, что друг оступился, а зна­чит, справедливым ли было и то, что еще раньше она сама перестала со мной встре­чаться. Она пошла к товарищу, который вел на каникулах партзанятия, и спросила, по-прежнему ли действует приказ, запрещаю­щий говорить со мной по поводу открытки, но, узнав, что можно уже ничего не утаи­вать, остановила меня и попросила побесе­довать с ней.

56

И вот теперь она, стало быть, делится со мной тем, что мучит и удручает ее: да, посту­пила она дурно, когда решила, что не будет со мной встречаться; но все-таки нельзя счи­тать человека совсем пропащим, даже если он совершил самый большой проступок. Она, к примеру, вспомнила Алексея Толсто­го, который был белогвардейцем и эмигран­том, но, несмотря на это, стал крупным со­циалистическим писателем. Вспомнила она также и советский фильм «Суд чести» (фильм в то время весьма популярный в партийной среде), в котором ученый-врач предоставля­ет свое открытие прежде всего в распоряже­ние зарубежной общественности, что попа­хивало космополитизмом и предательством; Маркета растроганно ссылалась главным образом на финал фильма: ученый был в конце концов осужден судом чести своих коллег, но любящая жена не покинула осуж­денного супруга, а старалась влить в него си­лы, чтобы он сумел искупить свой тяжкий грех.

«Значит, ты решила не покидать меня», — сказал я.

«Да», — сказала Маркета и схватила меня за руку.

«И ты, Маркета, действительно думаешь, что я допустил большую провинность?»

«Думаю, что да», — сказала Маркета.

«А как ты думаешь, я имею право остаться в партии или нет»?

«Думаю, Людвик, что не имеешь».

Я знал, что прими я игру, в которую вжи­лась Маркета и пафос, которой переживала, похоже, всей душой, то обрел бы все, чего месяц назад так безуспешно добивался: при­водимая в движение пафосом спасительства,

57

как пароход — паром, Маркета, без сомне­ния, отдалась бы мне теперь и телесно. Ко­нечно, при одном условии: что ее спасительство будет действительно полностью удовле­творено, а для полного удовлетворения объект спасения (о, горе, я сам!) должен при­знать свою глубокую, глубочайшую провин­ность. Но сделать этого я не мог. Желанная цель — Маркетино тело — была совсем близко, и все-таки столь дорогой ценой я не мог овладеть им, не мог признать свою вину и подписаться обеими руками под невыноси­мым приговором; я не мог допустить, что близкий мне человек считает меня винова­тым, а этот приговор — справедливым.

Я не согласился с Маркетой, отказался от ее помощи и потерял ее, но чувствовал ли я себя безвинным? Разумеется, я убеждал себя в комичности этой скандальной истории, но одновременно (и нынче из дали многих лет это кажется мне самым мучительным и самым типичным) я начинал видеть три фразы на открытке глазами тех, кто рассле­довал мое дело; я стал ужасаться этих фраз, пугаться того, что под покровом шутки во мне обнаружат и вправду что-то очень серь­езное, иными словами — то, что я никогда так и не слился с партией, что я никогда не был настоящим пролетарским революционе­ром, а лишь на основании простого (!) реше­ния «пошел в революционеры» (то есть мы понимали пролетарскую революционность, я бы сказал, отнюдь не как дело выбора, а как дело самой сущности: человек либо ре­волюционер и в таком случае сливается с движением в единое коллективное тело, мыслит его головой и чувствует его сердцем, либо им не является, и ему ничего не остается,

58

как лишь хотеть им быть; но тогда он все рав­но бесконечно виноват в том, что им не явля­ется: он виноват своей самостоятельностью, инакостью, своим неслиянием).

Когда я вспоминаю свое тогдашнее состо­яние, мне по аналогии приходит мысль о бес­предельной силе христианства, которое вну­шает верующему его исходную и непрерыв­ную греховность; и я стоял (и мы все так стояли) перед лицом революции и ее партии с вечно опущенной головой и потому испод­воль смирялся с тем, что мои фразы, замыш­ленные как шутка, все-таки по сути грехов­ны; и в голове моей стал разматываться клу­бок самокритики: я говорил себе, что фразы осенили меня не просто так, не с бухты-барахты, что товарищи уже и раньше (и, види­мо, поделом) указывали мне на «остатки ин­дивидуализма» и на «интеллигентство»; я говорил себе, что стал слишком самонадеян­но цепляться за свое образование, за студен­ческий статус и интеллигентское будущее и что мой отец, рабочий, погибший в годы войны в концентрационном лагере, едва ли понял бы мой цинизм; я упрекал себя, что от его пролетарского образа мыслей во мне, к сожалению, не осталось и следа; я упрекал себя во всех возможных грехах и смирялся даже с необходимостью какого-то наказа­ния; противился я лишь одному: быть исклю­ченным из партии и тем самым заклеймен­ным, как один из ее врагов, жить, как заклей­менный враг того, что я выбрал уже в юности и к чему действительно льнул душой, пред­ставлялось мне поистине кошмаром.

Такие самокритичные речи, что одновре­менно были и умоляющей защитой, я произ­носил раз сто мысленно, по меньшей мере,

59

раз десять перед различными комитетами и комиссиями и наконец на решающем пле­нарном заседании нашего факультета, где обо мне и о моей провинности во вступи­тельном слове (впечатляющем, блистатель­ном, незабываемом) говорил Земанек и от имени комитета предложил исключить меня из партии. Дискуссия, последовавшая за мо­им покаянным выступлением, развернулась не в мою пользу; никто не заступился за ме­ня, а под конец все (их было человек сто, сре­ди них и мои преподаватели, и самые бли­жайшие товарищи), да, все до единого под­няли руки, чтобы одобрить не только мое исключение из партии, но и (этого я никак не ожидал) мой принудительный уход из уни­верситета.

Еще в ту же ночь после собрания я сел в поезд и уехал домой, однако родной очаг не принес мне никакого утешения уже хотя бы потому, что несколько дней я вообще не осмеливался сказать маме, гордившейся мо­им студенчеством, обо всем, что случилось. Зато на второй день пришел ко мне Ярослав, товарищ по гимназии и по капелле с цимбала­ми, в которой я играл еще гимназистом, и воз­ликовал, что застал меня дома: послезавтра он, дескать, женится и просит меня быть у него свидетелем. Я не мог отказать старому товарищу, и мне, стало быть, ничего не оста­валось, как отметить свое падение свадеб­ным весельем.

Надо заметить, Ярослав ко всему был еще и завзятым моравским патриотом и фольк­лористом; воспользовавшись собственной свадьбой во благо своих же этнографиче­ских увлечений, он устроил ее в духе старых народных традиций: национальные костюмы,

60

капелла с цимбалами, посаженый отец, про­износящий витиеватые речи, перенос невес­ты через порог, песни и вообще множество круглосуточных церемоний, которые он, ра­зумеется, воссоздавал в большей степени по этнографическим книгам, нежели по живым воспоминаниям. Но я обратил внимание и на нечто странное; как ни держался мой друг Ярослав, новоиспеченный руководитель весь­ма прибыльного ансамбля песни и танца, все­возможных старинных обычаев, однако (явно памятуя о своей карьере и повинуясь атеисти­ческим призывам) он не пошел со свадебниками в церковь, хотя традиционная народ­ная свадьба без священника и Божьего бла­гословения просто немыслима; он заставил посаженого отца произносить всякие народ­ные обрядовые речи, но тщательно вычерк­нул из них какие бы то ни было библейские мотивы, вопреки тому, что именно они-то и составляли главный образный материал свадебных причетов. Печаль, мешавшая мне до конца слиться с пьяным свадебным весе­льем, дала мне возможность почувствовать в совершении этих народных обрядов запах хлороформа и на дне этой кажущейся не­принужденности увидеть соринку фальши. И когда Ярослав попросил меня взять (по сентиментальной памяти о моем давнишнем участии в капелле) кларнет и подсесть к му­зыкантам, я отказался. Вдруг припомнилось, как последние два года я вот так же играл на Первое мая, а пражанин Земанек танцевал рядом со мной в национальном костюме, вскидывая руки, и пел. Я не мог коснуться кларнета, я чувствовал, как все это фольк­лорное верещание противно душе моей, про­тивно, противно...

61

5

Лишившись университета, я лишился и права отсрочки военной службы и дожи­дался теперь осеннего призыва; долгое ожи­дание я заполнил двумя вербовками: сперва я ремонтировал дорогу где-то под Готвальдовом, а к концу лета подался на сезонные ра­боты на «Фруту», где консервировали фрук­ты; затем наконец пришла осень, и в одно прекрасное утро (после бессонной ночи в по­езде) я приплелся в казарму, расположенную в незнакомом уродливом остравском пред­местье.

Я стоял во дворе казармы с другими пар­нями, приписанными к той же части; мы не знали друг друга; в полумраке этой первона­чальной взаимной незнакомости на первый план резко выступают на лицах черты грубо­сти и чуждости; так это было и на сей раз, и единственное, что нас по-человечески сплачивало, это неясное будущее, о котором мы обменивались лишь беглыми догадками. Некоторые утверждали, что мы загремели к «черным»; иные отрицали это, а кто вооб­ще не знал, что это такое. Я знал и потому принимал эти догадки с испугом.

Вскоре пришел за нами сержант и отвел всех в один барак; попали мы в коридор, а по коридору — в какую-то большую комнату, сплошняком увешанную огромными стенга­зетами с лозунгами, фотографиями и неуме­лыми рисунками; на стене против двери кнопками была пришпилена большая над­пись, вырезанная из красной бумаги: МЫ СТРОИМ СОЦИАЛИЗМ, под этой надпи­сью стоял стул, а возле него маленький су­хонький старичок. Сержант указал на одного

62

из нас, и тот уселся на стул. Старичок повя­зал ему вокруг горла белую простыню, по­том взял портфель, прислоненный к ножке стула, достал машинку для стрижки и заехал ею парню в волосы.

С парикмахерского стула начинался кон­вейер, призванный преобразить нас в солдат: от стула, на котором мы лишались волос, нас погнали в соседнюю комнату, где велено бы­ло раздеться догола, упаковать одежду в бу­мажный мешок, перевязать его бечевкой и сдать в окошко; голые и бритоголовые, мы прошли по коридору в следующее помеще­ние; там получили ночные рубахи; в ночных рубахах дошли еще до одной двери, где нам выдали армейские башмаки — «поллитров­ки»; в «поллитровках» и нижних рубахах промаршировали через двор к другому бара­ку, где приобрели рубахи, подштанники, портянки, ремень и форму (на куртках были черные петлицы!); и, наконец, мы протопали к последнему бараку, где сержант провел пе­рекличку, распределил нас по отделениям и закрепил за нами комнаты и койки.

Так в два счета каждый из нас был лишен своей личной воли и стал чем-то, что внешне походило на вещь (вещь направленную, по­сланную, зачисленную, откомандирован­ную), а внутренне — на человека (страдаю­щего, озлобленного, напуганного); в тот же день нас повели на построение, затем на ужин, затем по койкам; поутру нас разбуди­ли и препроводили на рудник: на руднике на­ши отделения разбили на трудовые бригады и одарили инструментом (лампой, буром, лопатой), с которым никто не умел обра­щаться; потом подъемная клеть опустила нас под землю.

63

Когда мы, с трудом волоча ноющее тело, поднялись наверх, уже поджидавшие сер­жанты построили нас в шеренгу и снова от­вели в казарму; мы пообедали, после обеда начались строевые занятия, после строевых занятий — уборка, политучеба, обязатель­ное пение; вместо личной жизни — комната с двадцатью койками. И так изо дня в день.

Обезличивание, которому мы подверглись в первые дни, казалось мне абсолютно бес­просветным; безликие, предписанные дей­ствия, которые мы выполняли, заменили лю­бые наши человеческие проявления; эта бес­просветность была, конечно, относительной, порожденной не только реальными обстоя­тельствами, но и неприученностью зрения (как будто из света попадаешь во тьму), со временем она начала понемногу редеть, и в этом «сумраке обезличивания» в людях уже проглядывало кое-что человеческое. Я должен, конечно, признать, что был одним из последних, сумевших приспособить зре­ние к измененной «светосиле».

А главная причина состояла в том, что я всем своим существом противился своей уча­сти. Ведь солдаты с черными петлицами, сре­ди которых я оказался, занимались строевой подготовкой исключительно без оружия и работали на рудниках. За работу им, прав­да, платили (в этом смысле они находились в лучшем положении, чем другие солдаты), но меня это мало утешало: то и дело возни­кала мысль, что все это люди, которым моло­дая социалистическая республика не хотела доверить оружие, ибо считала их своими врагами. Естественно, это приводило к более жестокому обращению и к устрашающей опасности, что действительная служба может

64

продлиться дольше, чем обязательные два года; однако больше всего меня ужасал факт, что я оказался среди тех, кого считал своими смертельными врагами, и что меня к ним причислили (окончательно, беспово­ротно и с пожизненным клеймом) мои же собственные товарищи. Поэтому первое вре­мя я жил среди «черных» упрямым нелюди­мом; я не хотел сближаться со своими врага­ми, не хотел приспосабливаться к ним. С прогулками тогда дела обстояли совсем скверно (на увольнительную солдат не имел права, он получал ее лишь как награду, и это практически означало, что он выходил в го­род раз в две недели — в субботу), но в те дни, когда солдаты гурьбой заваливались в трактиры и охотились за девушками, я с ра­достью оставался один; забирался на койку в казарме, старался читать что-то или даже заниматься (математику, кстати, достаточно для работы карандаша и бумаги) и кейфовал в своей неприкаянности; я верил, что здесь у меня единственная задача: продолжать борьбу за свою политическую честь, за пра­во «не быть врагом», за право выйти отсюда. Не раз и не два я заходил к политруку ча­сти и пытался убедить его, что оказался сре­ди «черных» по ошибке; что был исключен из партии по причине своего интеллигентства и цинизма, но не как враг социализма; я объяс­нял ему снова (в какой уж раз!) комичную историю открытки, историю, которая, впро­чем, совсем уже не была смешной, а станови­лась из-за моих черных петлиц все подозри­тельнее, и, казалось, скрывала в себе нечто, о чем я умалчиваю. Но я должен честно при­знаться, что политрук выслушивал меня тер­пеливо и проявил почти неожиданное пони-

65

мание моего стремления к оправданию; где-то наверху (как незримое определение места!) он и вправду справлялся о моем деле, но в конце концов вызвал меня и сказал с откровенной горечью: «Почему ты обманывал меня? Я узнал, что ты троцкист».

Я стал понимать, что нет силы, способной изменить тот образ моей личности, который сложился в каком-то наивысшем третейском ареопаге, где решаются людские судьбы; я понял, что этот образ (сколь бы ни похож он был на меня) гораздо реальнее, чем я сам; что вовсе не он моя, а я его тень; что вовсе не он виноват, что не похож на меня, а в этой непо­хожести повинен я и что эта непохожесть — мой крест, который я ни на кого не могу воз­ложить и вынужден нести его сам.

И все-таки сдаваться я не хотел. Хотел по­истине нести свою непохожесть; оставаться тем, кем, как было решено, я не являюсь.

Прошло недели две, пока я чуть привык к изнуряющей работе на руднике с тяжелым отбойным молотком в руках, вибрация кото­рого отзывалась в теле ночи напролет. Но ломил я работу на совесть и с какой-то даже яростью; решил давать высокую выра­ботку, и вскоре мне это стало удаваться.

Однако никто не видел в этом проявления моей сознательности. Работу нам оплачива­ли, и пусть вычитали за питание и прожива­ние, все равно на руки мы получали доста­точно, и потому многие, каких бы взглядов ни придерживались, тоже вкалывали с боль­шим пылом, чтобы извлечь из этих напрас­ных лет хоть какую-то пользу.

Хотя нас всех и считали остервенелыми вра­гами режима, в казарме, однако, сохранялся весь уклад общественной жизни, который был

66

привычен в социалистических коллективах: мы, враги режима, под присмотром политру­ка устраивали десятиминутки, ежедневно у нас бывали политбеседы, мы вывешивали стенгазеты, куда наклеивали фотографии деятелей социалистических государств и пи­сали лозунги о счастливом будущем. Пона­чалу я почти демонстративно принимал уча­стие во всех этих мероприятиях. Но и в этом никто не усматривал признака сознательно­сти, делать это вызывались и другие, если хотели привлечь внимание командира и по­лучить увольнительную. Солдаты восприни­мали эту деятельность не как деятельность политическую, а всего лишь как бессмыслен­ную хлопотню, которой приходится распла­чиваться с теми, в чьей власти мы находимся.

Я понял, что это мое сопротивление на­прасно, что уже и свою «непохожесть» вос­принимаю один я, а для других она неви­дима.

Среди младшего командного состава, на чей произвол мы были отданы, запомнил­ся мне один чернявый словак, младший сер­жант, который отличался от остальных мяг­костью и полным отсутствием садизма. Он пользовался у нас любовью, хотя некоторые злорадно утверждали, что его доброта про­истекает исключительно из его глупости. Сержанты в отличие от нас, естественно, владели оружием и время от времени зани­мались стрелковой подготовкой. Однажды после таких учений воротился младший сер­жантик с великим торжеством: занял на стрельбах первое место. Многие из нас гром­ко поздравляли его (полусерьезно, полушу­тя); младший сержантик знай краснел от удовольствия.

67

Случайно в тот день я остался с ним наеди­не и, чтобы поддержать разговор, спросил: «Как вам удается так хорошо стрелять?»

Младший сержантик испытующе посмот­рел на меня и сказал: «У меня есть один спо­соб, который помогает мне. Я воображаю, будто это не просто мишень из жести, а им­периалисты. И такая злость меня разбирает, что я бью без промаха».

Я хотел спросить его, каким он представ­ляет себе такого империалиста (какой у него нос, волосы, глаза, шляпа), но он опередил мой вопрос и сказал серьезным и раздумчи­вым голосом: «Не знаю, чего вы все меня по­здравляете. Ведь случись война, я бы в вас стрелял!»

Когда я услышал такое из уст добряка, ко­торый не способен был никогда прикрикнуть на нас и которого в конце концов за это пе­ревели куда-то в другое место, я понял, что нить, связывавшая меня с партией и с това­рищами, безнадежно выскользнула из рук. Я очутился за пределами своего жизненного пути.

6

Да. Все нити были прерваны.

Прервано было образование, участие в движении, работа, связи с друзьями, пре­рвана была любовь и поиски любви, прерва­но было просто-напросто все осмысленное течение жизни. Мне не оставалось ничего, кроме времени. Зато его я узнал так интим­но, как никогда прежде. Оно уже не было тем временем, с каким я общался когда-то, временем, превращенным в труд, любовь,

68

стремления всякого рода, временем, воспри­нимаемым равнодушно, поскольку и оно бы­ло неназойливым и деликатно скрывалось за моей собственной деятельностью. Сейчас оно явилось мне обнаженным, само по себе, в своем исконном и подлинном виде и прину­дило меня назвать его настоящим именем (ибо теперь я проживал чистое время, одно пустое время), дабы ни на минуту не забы­вать о нем, беспрестанно думать о нем и чув­ствовать его тяжесть.

Когда играет музыка, мы слышим мело­дию, забывая, что это лишь одна из форм времени; когда оркестр умолкает, мы слы­шим время; время само по себе. Я жил в пау­зе. Разумеется, никоим образом не в оркест­ровой генеральной паузе (ее размер точно определен знаком тире), а в паузе без уста­новленного срока. Мы не могли (как это де­лалось в других частях) отрезать деленьица портняжного сантиметра, чтобы видеть, как день за днем сокращается наша двухлетняя действительная служба: «черных» могли держать в армии сколько заблагорассудит­ся. Сорокалетний Амброз из второй роты был здесь уже четвертый год.

Служить в те времена в армии, оставив до­ма жену или невесту, было мукой мучениче­ской, это значило — в мыслях неусыпно быть на бесполезной страже их неустерегаемого существования, неусыпно охранять их роко­вую неустойчивость. И еще — вечно надеять­ся на их возможный приезд и вечно дрожать, как бы командир не отменил назначенной на этот день увольнительной и жена не приехала бы к воротам казармы впустую. Среди «чер­ных» (с черным же юмором) ходили слухи, что офицеры поджидают истосковавшихся

69

по ласке солдатских жен, подваливают к ним и так собирают плоды жажды, которые по праву положены задержанным в казарме солдатам.

И все-таки: у тех, у кого дома осталась женщина, даже сквозь паузу тянулась нить, возможно, тонкая, возможно, томительно тонкая и оборванная нить, но все-таки нить. У меня не было и такой; с Маркетой я пре­кратил всякое общение, если и приходили ко мне еще какие-то письма, так только от ма­мы... Ну и что? Разве это не нить?

Нет, это не нить; дом, поскольку это лишь родительский дом, еще не нить, это всего лишь прошлое: письма, которые пишут роди­тели, это послания с материка, от которого ты удаляешься; да, такое письмо разве что напоминает тебе, заблудшему, о гавани, из которой ты выплыл в условиях столь чест­но, столь жертвенно созданных; да, говорит такое письмо, гавань все еще есть на этом свете, она все еще существует, безопасная и прекрасная в своей давнишности, но доро­га, дорога к ней потеряна!

И я, стало быть, исподволь привык к тому, что жизнь моя утратила свою непрерыв­ность, что жизнь выпала у меня из рук и мне не суждено ничего другого, как начать нако­нец внутренне существовать там, где я реаль­но и непреложно был. Так мое зрение посте­пенно приспосабливалось к сумраку овеще­ствления, и я начинал воспринимать людей вокруг себя, позднее, правда, чем другие, но, к счастью, еще не настолько поздно, чтобы успеть безнадежно отстраниться от них.

Из этого сумрака прежде всего выплыл (так же, как выплывает он первым из сумра­ка моей памяти) Гонза, уроженец Брно (он

70

говорил на почти невразумительном приго­родном жаргоне), попавший к «черным» из-за того, что избил кагэбэшника, своего бывшего одноклассника. Избил потому, что поругался с ним, но суд не внял Гонзиным объяснениям; полгода он отсидел за решеткой и прямо от­туда прибыл к нам. Гонза был профессио­нальным монтажником, и ему, очевидно, бы­ло без разницы, будет ли он работать где-то монтажником или кем-то еще; он ни к чему не испытывал тяги и проявлял к будущему полное равнодушие, которое было источ­ником его вызывающей и беззаботной воль­ности.

Редкостным ощущением свободы с Гонзой сравниться мог разве что Бедржих, са­мый большой чудик нашей двадцатикоечной комнаты, попавший к нам два месяца спустя после регулярных сентябрьских призывов; поначалу он был определен в пехотную часть, но там упрямо отказывался взять в ру­ки оружие, ибо это противоречило его особо строгим религиозным принципам; когда пе­рехватили его письма, адресованные Трумэ­ну и Сталину, в которых он патетически при­зывал обоих правителей распустить во благо социалистического единства все армии, в ча­сти совсем растерялись; сперва ему позволи­ли даже участвовать в строевой подготов­ке — среди всех воинов он единственный был без оружия, но команды «оружие на плечо» и «оружие к ноге» выполнял безукоризнен­но, хотя и с пустыми руками. Прослушав первые политические лекции, он принял го­рячее участие в дискуссии и вовсю громил империалистов — поджигателей войны. Но когда на свой страх и риск сделал и выве­сил в казарме плакат, в котором призывал

71

сложить любое оружие, военный прокурор обвинил его в мятеже. Уважаемый суд был настолько сбит с толку его миролюбивыми речами, что вынес решение подвергнуть его психиатрическому обследованию и после долгого колебания снял с него обвинение в мятеже и направил к нам. Бедржих торже­ствовал; удивительное дело: он был единст­венным, кто сам добился черных петлиц, и был счастлив, что носит их. Здесь он чув­ствовал себя свободным — хотя его свободность проявлялась не в дерзости, как у Гонзы, а напротив — в спокойной дисциплини­рованности и трудолюбии.

Все остальные солдатики в гораздо боль­шей степени были подвластны опасениям и тоске: тридцатилетний венгр Варга из юж­ной Словакии — далекий от национальных предрассудков, он воевал во время войны в нескольких армиях и прошел через не­сколько пленов по обеим линиям фронта; рыжий Петрань — его брат — удрал за гра­ницу, убив при этом солдата пограничной службы; простак Йозеф, сын богатого крес­тьянина из лабской деревни (слишком при­выкший к голубым просторам, где шныряют жаворонки, он испытывал удушливый ужас от адского подземелья шахт и штолен); два­дцатилетний Станя, взбалмошный щеголь с пражского Жижкова, на которого мест­ный национальный комитет дал убийствен­ную характеристику — надравшись на пер­вомайской демонстрации, он якобы нароч­но мочился у края тротуара на глазах у ликующих граждан; Павел Пекны, студент юридического факультета, который в фев­ральские дни с кучкой сокурсников принял участие в антикоммунистической демонстра-

72

ции (в скором времени он понял, что я при­надлежал к лагерю тех, кто после Февраля выкинул его с факультета, и был единствен­ным, не скрывавшим своего злорадного удовлетворения, что я теперь загремел туда же, куда и он).

Я мог бы перебрать в памяти и других сол­дат, что разделили со мной тогдашнюю участь, но хочется держаться самого суще­ственного: больше всех я любил Гонзу. Вспоминаю один из наших первых разгово­ров; случилось это во время торопливой пе­рекуски в штольне, когда мы оказались ря­дом и Гонза, хлопнув меня по колену, сказал: «Ну, глухонемой, ты что, собственно, за пти­ца?» И я, будучи тогда и вправду глухонемым (обращенным в свои вечные мысленные са­мооправдания), с трудом попытался ему объяснить (искусственность и неуместность тех слов я сам тотчас с неприязнью почув­ствовал), как я сюда попал и почему, по сути дела, не имею ко всему этому никакого от­ношения. Он сказал мне: «Дурья башка, а мы, по-твоему, имеем отношение?» Я хо­тел было снова объяснить ему свой взгляд на вещи (подыскивая более естественные слова), но Гонза, проглотив последний ку­сок, сказал медленно: «Будь ты таким же длинным, как и дурным, так солнце про­жгло бы тебе черепушку». В этой фразе весе­ло ухмылялся плебейский дух пригорода, и я неожиданно устыдился того, что не устаю избалованно добиваться утраченных приви­легий, тогда как свои убеждения я строил именно на отвращении к привилегиям и к из­балованности.

Со временем я очень подружился с Гонзой (он уважал меня за то, что я быстро решал

73

в уме всякие арифметические головоломки, связанные с нашей зарплатой, и несколько раз не позволил нас облапошить); однажды он высмеял меня, что я как дурак провожу увольнительные в казарме, и вытащил меня прошвырнуться с ребятами по городу. Эту прогулку я хорошо помню; нас было тогда человек восемь, в том числе Станя, Варга и еще Ченек, недоучившийся студент-прикладник из второго взвода (он потому попал к «черным», что в училище упрямо рисовал кубистские картины; а сейчас ради той или иной выгоды во всех воинских помещениях крупным планом изображал углем гуситских воинов с булавами и цепами). Мы не распо­лагали слишком большим выбором, куда ид­ти: центральные районы Остравы были для нас запрещены, доступны были лишь некото­рые ближние кварталы, а в них — лишь неко­торые кабачки. Мы дошли до соседнего предместья и несказанно обрадовались: в бывшем спортивном зале, куда нам не воз­бранялось входить, была танцулька. Мы за­платили какие-то гроши за вход и ввалились внутрь. В просторном помещении было мно­го столов и стульев, людей поменьше: с деся­ток девушек, мужчин примерно тридцать; половина их — солдаты из местной артилле­рийской казармы; стоило им увидеть нас, как они тотчас набычились, и мы всей своей шку­рой почувствовали, что они оценивают нас и пересчитывают. Мы разместились за длин­ным пустым столом, заказали бутылку вод­ки, но страшненькая официантка строго объявила нам, что алкоголь в розлив пода­вать запрещено; тогда Гонза, заказав восемь стаканов лимонаду, взял у каждого по банк­ноте и уже минуту спустя вернулся с тремя

74

бутылками рома, который затем мы под сто­лом доливали в лимонад. Делали это тайком — знали, что артиллеристы не спускают с нас глаз и только ждут, как бы поймать нас на незаконном распитии алкоголя. Воинские части, надо сказать, испытывали к нам глу­бокую неприязнь: с одной стороны, они ви­дели в нас некий подозрительный сброд — убийц, преступников и врагов, готовых (в пла­не тогдашней шпионской литературы) совер­шить в любое время предумышленное убий­ство их миролюбивых семейств, с другой (и это было, по-видимому, важнее) — зави­довали нам, поскольку у нас водились деньги и мы могли пользоваться всякими благами несравнимо больше, чем они.

В этом-то и была особенность нашего по­ложения: мы не знали ничего, кроме устало­сти и надсады, каждые две недели нам брили черепушку, чтобы волосы не внушали не по­ложенной нашему брату уверенности в себе, мы были изгоями, не ожидавшими от жизни уже ничего хорошего, но у нас были деньги. Пусть и негусто, но для солдата с его двумя увольнительными в месяц это было такое со­стояние, что он мог в те немногие часы сво­боды (в тех немногих дозволенных заведени­ях) вести себя как крез и тем вознаграждать себя за хроническое бессилие прочих долгих дней.

Пока на эстраде плохонький духовой ор­кестр играл поочередно то польку, то вальс и в центре зала кружились две-три пары, мы спокойно оглядывали девушек и пили лимо­над, чей спиртной привкус уже сейчас воз­вышал нас над всеми, сидевшими в зале; мы были в отличном настроении; я чувствовал, как в голову вступает пьянящее ощущение

75

веселого дружелюбия, ощущение компанейства, какого я не испытывал с тех пор, как в последний раз играл с Ярославом в капелле с цимбалами. А Гонза меж тем разработал план, как из-под носа у артиллеристов увес­ти побольше девушек. План был прекрасен по своей простоте, и мы тут же приступили к его осуществлению. Энергичнее всех взял­ся за дело Ченек; задавака и комедиант, он ис­полнял свою роль, к нашему великому удо­вольствию, самым блистательным образом: пригласив танцевать густо накрашенную черноволосую девицу, подвел ее к нашему столу; велел налить им обоим ромового ли­монада и бросил ей со значением: «Ну что ж, по рукам!»; черноволосая одобрительно кив­нула и чокнулась. В эту минуту к ним уже подваливал паренек в артиллерийской фор­ме с двумя сержантскими звездочками в пет­лицах; он остановился возле черноволосой и сказал Ченеку самым что ни на есть грубым тоном: «Позволишь?» «Само собой, давай, приятель, повоюй», — ответил Ченек. Пока черноволосая подпрыгивала в идиотском ритме польки с пылким сержантом, Гонза уже вызвал по телефону такси; минут через десять подкатило такси, и Ченек встал у вы­хода из зала; черноволосая дотанцевала польку, извинилась перед сержантом, ска­зав, что идет в уборную, а уже минутой поз­же послышалось, как машина отъезжает.

После Ченека добился успеха старик Амброз из второй роты — нашел какую-то потре­панную девицу (правда, ее жалкий вид ничуть не мешал артиллеристам крутиться вокруг нее); через десять минут подъехало такси, и Амброз с девицей и с Варгой (утверждав­шим, что с ним никакая девушка никуда не

76

поедет) отбыл в условленный трактир на другом конце Остравы, где поджидал Ченек. И еще нашим двоим удалось увезти одну де­вицу; в зале нас осталось трое: Станя, Гонза и я. Артиллеристы кидали на нас все более злобные взгляды: они начинали постигать связь между нашей поубавившейся числен­ностью и исчезновением трех женщин из их охотничьего угодья. Мы старались прики­нуться невинными агнцами, но чувствовали, что в воздухе пахнет дракой. «Остается лишь последнее такси для нашего достойно­го отъезда», — сказал я и с грустью уставил­ся на блондинку, с которой мне в самом на­чале посчастливилось станцевать разок, но тогда я не нашел в себе смелости предло­жить ей уехать отсюда со мной; надеялся, что сделаю это при следующем танце, но ар­тиллеристы уже так караулили ее, что я больше не рискнул к ней приблизиться. «Ни­чего не попишешь», — сказал Гонза и под­нялся, чтобы пойти позвонить. Но по мере того, как он проходил по залу, артиллеристы поднимались из-за своих столиков и обсту­пали его. Драка висела в воздухе, готовая вот-вот вспыхнуть, и мне со Станей не оста­валось ничего, как двинуть на защиту това­рища. Кучка артиллеристов окружала Гонзу молча, но вдруг среди них объявился пьяный вдрызг прапорщик (должно быть, у него то­же была бутылка под столом) и оборвал зло­вещее молчание: его отец, затянул он, в бур­жуазную республику был безработным, а те­перь, мол, зло разбирает смотреть, как тут выставляются буржуи с черными петлицами и так нервы треплют, что он того и гляди смажет по морде такому-сякому-эдакому (то бишь Гонзе). Гонза молчал, но, когда

77

прапорщик на минуту заткнулся, вежливо спросил, чего приятели-артиллеристы изво­лят от него. Чтобы вы отсюда уматывали по­добру-поздорову, сказали артиллеристы, и Гонза ответил, что именно это мы и наме­рены сделать, но при условии, если они раз­решат ему вызвать такси. В эту минуту, каза­лось, прапорщика кондрашка хватит: туда твою мать, орал он благим матом, так-пере-так, мы вкалываем, носу из казармы не ка­жем, с нас по три шкуры дерут, за душой ни шиша, а эти тут, капиталисты сраные, дивер­санты, говнюки хреновые, на такси разъез­жать будут, нет уж, да хоть вот этими самы­ми руками их удавлю, на такси они отсюда не выедут!

Все были захвачены перебранкой; вокруг ребят в форме сгрудились гражданские и об­слуга, боявшаяся скандала. И в эту минуту я узрел свою блондинку; оставшись у стола (безучастная к стычке), она встала и пошла в туалет; я неприметно отделился от толпы, прошмыгнул в прихожую, где был гардероб и туалеты (кроме гардеробщицы, там никого не было), и окликнул ее; нырнув с головой в сложившуюся ситуацию, точно пловец в воду, я плюнул на всякий стыд и приступил к делу; запустил руку в карман, вытащил не­сколько жеваных сотен и сказал: «Не хотите ли прокатиться с нами? Повеселей проведем время, чем здесь!» Блондинка вылупилась на сотенные, пожала плечами. Я сказал, что по­дожду ее на улице. Она кивнула, скрылась в туалете, а через минуту вышла уже в паль­то; улыбаясь, объявила, что сразу видно — я из другого теста, чем остальные. Я охотно принял комплимент, взял ее под руку и по­вел на противоположную сторону улицы,

78

за угол, откуда мы стали следить, когда у входа в спортзал (освещенный единствен­ным фонарем) появятся Гонза и Станя Блондинка спросила, студент ли я, и, полу­чив подтверждение, поделилась со мной, что вчера в раздевалке на фабрике у нее сперли деньги, причем не ее, а казенные, и что она просто с ума сходит — не ровен час, под суд отдадут; спросила, не могу ли я подкинуть какую сотнягу; я вытащил из кармана две смятые сотенные купюры и дал ей.

Ждали мы недолго — оба приятеля вышли в пилотках и шинелях. Я свистнул им, но в эту минуту из трактира пулей вылетели три других солдата без шинелей и без пило­ток и кинулись к ним. Слышал я угрожаю­щую интонацию вопросов, но слов не разли­чал, хотя об их смысле догадывался: они ис­кали мою блондинку. Один из них подскочил к Гонзе, и завязалась драка. Я бросился на подмогу. На Стане повис один артиллерист, на Гонзе — двое; они уж было сбили его с ног, но, к счастью, я подбежал вовремя и кулаками стал дубасить одного. Артилле­ристы, надо думать, рассчитывали на чис­ленный перевес, но с той минуты, как силы наши сравнялись, они ослабили свой перво­начальный натиск; когда под Станиным уда­ром его артиллерист рухнул наземь и засто­нал, мы, воспользовавшись смятением в их рядах, быстро покинули поле боя.

Блондинка послушно ждала нас за углом. Увидев ее, приятели впали в дикий восторг, кричали, что я «молоток», лезли обнимать меня, и я впервые после столь долгого време­ни был искренне весел и счастлив. Гонза вы­тащил из-под плаща полную бутылку рома (непонятно, как ему удалось сохранить ее во

79

время потасовки) и потряс ею в воздухе. На­строение у нас было отличное, одно плохо — идти было некуда: из одного кабака нас вы­турили, в другие нам не было хода, в такси взбеленившиеся соперники нам отказали, а на улице наше существование было под уг­розой карательной акции, которая еще впол­не могла обрушиться на нас. Мы быстро пус­тились наутек по узкой улочке, недолго шли между домами, затем с одной стороны путь нам преградила стена, с другой — заборы; у забора обрисовывались драбы, рядом с ни­ми какая-то уборочная машина с металличе­ским сиденьем. «Трон», — сказал я, и Гонза подсадил блондинку на этот высокий, при­мерно в метре от земли, стул. Бутылку мы пустили по кругу, пили все четверо, блон­динка вскоре развязала язык и пошла с Гонзой на пари: «А сотню не пожалеешь?» Гон-за был джентльмен, сунул ей сотню — и у де­вушки тут же было поднято пальто, задрана юбка, а в следующую минуту она сама сняла трусики. Она взяла меня за руку, притянула к себе, но я так нервничал, что вывернулся и подтолкнул к ней Станю, который без ма­лейшего колебания втиснулся меж ее ног. Вместе они пробыли едва ли секунд два­дцать; затем я хотел уступить очередь Гонзе (с одной стороны, я старался вести себя как великодушный хозяин, с другой — все еще волновался), но на сей раз блондинка была решительнее, рванула меня к себе, и, когда после подбодряющих прикосновений я смог наконец сблизиться с ней, нежно зашептала мне в ухо: «Я здесь ради тебя, дурачок» — и так завздыхала, что у меня и вправду воз­никло впечатление, будто со мной нежная, любящая девушка, которую я тоже люблю,

80

а она все вздыхала и вздыхала, и я не отры­вался от нее до тех пор, пока вдруг не услы­шал голос Гонзы, отпустившего какую-то грубость, и не осознал, что это вовсе не де­вушка, которую люблю; я отпрянул от нее, оборвав нашу близость так внезапно и преж­девременно, что блондинка даже испугалась и сказала: «Ты что психуешь?» — но к ней уже прижимался Гонза, и громкие вздохи продолжались.

Вернулись мы тогда в казарму совсем позд­но, ко второму часу ночи. А уже в полпятого надо было вставать на воскресную добро­вольную смену, за которую командир полу­чал премию, а мы зарабатывали наши уволь­нительные на каждую вторую субботу. Не­выспавшиеся, все еще одурманенные вин­ными парами, мы двигались в полутьме штольни точно призраки, но я с удоволь­ствием вспоминал прожитый вечер. Хуже получилось две недели спустя; из-за какой-то передряги Гонзу лишили отпусков, и я от­правился в город с двумя парнями из друго­го взвода, с которыми знаком был весьма от­даленно. Мы шли почти наверняка к одной женщине, прозванной из-за ее непомерной длины Канделябр. Уродина она была каких мало, да ничего не поделаешь — круг жен­щин, доступных нам, был чрезвычайно огра­ничен, прежде всего нашими небольшими временными возможностями. Необходи­мость любой ценой использовать свободу (столь крохотную и столь редко обретаемую) приводила солдат к тому, что они отдавали предпочтение «определенному» перед «тер­пимым». С течением времени путем взаимо­доверительных изысканий была установле­на целая сеть (пусть хилая) таких более или

81

менее определенных (и, конечно же, едва терпимых) женщин и предоставлена во все­общее пользование.

Канделябр была из этой всеобщей сети; но меня это ничуть не смущало. Когда оба парня прохаживались насчет ее непомерной длины и без конца повторяли хохму, что не­плохо было бы найти кирпич и подставить его под ноги, как дело дойдет до главного, эти шуточки (грубоватые и плоские) некото­рым образом щекотали меня и поддержива­ли мою бешеную тягу к женщине; к любой женщине; чем меньше в ней было индивиду­ального, одушевленного — тем лучше; тем лучше, если это будет какая угодно жен­щина.

Но хоть я и выпил изрядно, моя бешеная тяга к женщине тотчас угасла, как только я увидел девицу по прозвищу Канделябр. Все показалось безвкусным и ненужным, а так как там не было ни Гонзы, ни Стани, никого близкого мне, на следующий день настало ужасающее похмелье, оно, точно яд, разру­шило даже приятное воспоминание от эпи­зода двухнедельной давности, и я поклялся себе никогда больше не возжелать ни девуш­ки на сиденье уборочной машины, ни пьяную Канделябр...

Заговорил ли во мне некий нравственный принцип? Вздор; это было просто отвраще­ние. Но почему отвращение, если еще не­сколькими часами раньше мной владела не­истовая тяга к женщине, причем злобная не­истовость моей тяги коренилась именно в том, что программно мне было все равно, кто будет эта женщина? Возможно, я был бо­лее чуток, чем другие, и мне опротивели про­ститутки? Вздор: меня пронзила печаль.

82

Печаль от ясновидческого осознания, что все случившееся было не чем-то исключи­тельным, избранным мной из пресыщения, из прихоти, из суетливого желания изведать и пережить все (возвышенное и скотское), а основной, характерной и обычной ситуа­цией моей тогдашней жизни. Что ею был чет­ко ограничен круг моих возможностей, что ею был четко обозначен горизонт моей лю­бовной жизни, какая отныне отводилась мне, что эта ситуация была выражением не моей свободы (как можно было бы воспри­нять ее, случись она хотя бы на год раньше), а моей обусловленности, моего ограничения, моего осуждения. И меня охватил страх. Страх перед этим жалким горизонтом, страх перед моей судьбой. Я чувствовал, как моя душа замыкается в самой себе, как отступает перед окружающим, и одновременно ужа­сался тому, что отступать ей некуда.

7

Эту печаль, порожденную ощущением жалкого любовного горизонта, знали (или, по крайней мере, неосознанно чувствовали) почти все мы. Бедржих (автор мирных воз­званий) защищался от нее раздумчивым по­гружением в глубины своего нутра, в кото­ром, вероятно, обитал его мистический Бог; в эротической сфере этой религиозной ду­ховности отвечало рукоблудие, которым он занимался с ритуальной систематичностью. Остальные защищались гораздо большим са­мообманом: разбавляли циничные похожде­ния за девками самым что ни на есть сенти­ментальным романтизмом; у кого-то осталась

83

дома любовь, которую он здесь сосредото­ченными воспоминаниями отполировывал до ярчайшего блеска; кто-то верил в дли­тельную Верность и в преданное Ожидание; кто-то втихомолку убеждал себя, что подгу­лявшая девица, которую он подцепил в каба­ке, прониклась к нему святыми чувствами. К Стане дважды приезжала пражская де­вушка, с которой он погуливал еще до армии (но которую не считал своей судьбой), и он, растрогавшись вдруг до слез, решил (под стать своему взбалмошному нраву) немедля на ней жениться. Хоть он и говорил, что устра­ивает свадьбу лишь ради того, чтобы выиг­рать два выходных, но я-то знал, что это не более чем деланно-циничная отговорка. Это событие выпало на первые дни марта, когда командир действительно предоставил ему два выходных, и Станя на субботу и воскре­сенье отбыл в Прагу жениться. Помню это совершенно отчетливо, ибо день Станиной свадьбы стал и для меня днем весьма знаме­нательным.

Мне была разрешена увольнительная, а так как последняя, проведенная с Канделя­бром, оставила по себе тяжкие воспомина­ния, я постарался увильнуть от товарищей и пошел один. Сел я на старый трамвай, хо­дивший по узкой колее и соединявший отда­ленные районы Остравы, и положился на его волю. Потом наугад вышел из трамвайчика и наугад же снова сел в трамвай другой ли­нии; вся эта бесконечная остравская окраи­на, где в невероятно диковинном конгломе­рате смешиваются заводские строения с при­родой, поле со свалкой, рощицы с отвалами, многоэтажки с деревенскими халупами, не­обычным образом привлекала меня и волно-

84

вала; я снова вышел из трамвая и отправился пешком в долгую прогулку; я чуть ли не со страстью впитывал этот странный край и пы­тался добраться до его сути; я старался обо­значить словами то, что дает этому краю, со­ставленному из столь разнородных частей, единство и порядок; я проходил мимо идил­лического деревенского домика, увитого плющом, и мне пришла мысль, что он умес­тен здесь именно потому, что совершенно не сочетается ни с обшарпанными многоэтажка­ми, стоявшими вблизи, ни с силуэтами над­шахтных копров, труб и печей, создававших его фон; я шел мимо низких временных бара­ков, которые и сами-то были как бы слобо­дой в слободе, а невдалеке от них стояла вил­ла, хоть грязная и серая, но окруженная са­дом и железной изгородью; в углу сада росла большая плакучая ива, что смотрелась на этой земле каким-то залетным гостем — и, возможно, именно потому, говорил я себе, была здесь уместна. Я был растревожен все­ми этими мелкими знаками непринадлежно­сти, ибо видел в них не только общий знаме­натель края, но прежде всего — образ своей собственной судьбы, своего собственного изгнанничества в этом городе; и, надо при­знаться, это проецирование моего частного случая на объективность всего города рож­дало во мне некое смирение; я понимал, что не принадлежу этому краю, так же, как не принадлежат ему плакучая ива и домик, уви­тый плющом, так же, как не принадлежат ему короткие узкие улицы, ведущие в пустоту и в никуда, улицы, составленные из домиков, пришедших сюда словно из иного мира, я был здесь чужд всему, так же, как были чуж­ды этому краю — краю некогда утешительно

85

сельскому — уродливые кварталы низких временных бараков, и я осознавал, что имен­но потому, что не принадлежу краю, я дол­жен быть здесь, в этом ужасном городе не­принадлежности, в городе, который объял своими неоглядными объятиями все, что ему чуждо.

Немного спустя я оказался на длинной ули­це Петржковиц, бывшей улице деревни, со­ставлявшей теперь единое целое с ближними остравскими окраинами. Остановился у боль­шого двухэтажного дома, на углу которого по вертикали была прикреплена вывеска: КИНО. Меня поразил вопрос, казалось бы, совер­шенно несущественный, какой только может прийти в голову глазеющему прохожему: вы­ходит, слово КИНО бывает и без названия кинотеатра? Я огляделся, на доме (что, кста­ти, ничем на кинотеатр не походил) никакой другой вывески не было. Между этим домом и соседним был примерно двухметровый про­ход — нечто вроде узкой улочки; я пошел по ней и оказался во дворе; только здесь я обна­ружил у здания заднее одноэтажное крыло, а на его стене — застекленные витрины с рек­ламными афишами и кадрами из фильмов; я подошел к витринам, но и тут не нашел на­звания кинотеатра; осмотревшись, увидел напротив за сетчатой оградой на соседнем дворе девочку. Я спросил ее, как кинотеатр на-зывается; девочка поглядела удивленно и сказала, что не знает. Пришлось смириться с тем, что у заведения нет названия, что в этой остравской ссылке даже кинотеатры безы­мянны.

Вернулся я снова (без всякого умысла) к застекленной витрине, и только тут броси­лось в глаза, что фильм, объявленный афи-

86

шей и двумя фотографиями, советский фильм «Суд чести». Тот самый фильм, геро­иню которого призывала в свидетели Маркета, решив сыграть в моей жизни благоде­тельную роль сострадательницы, тот самый фильм, на чью строгую мораль ссылались то­варищи, когда вели против меня партийное дело; все это в достаточной мере отвратило меня от фильма — я о нем слышать не мог; и надо же — здесь, в Остраве, я и то не из­бежал его указующего перста... Ну что ж, коль не нравится нам поднятый перст, до­статочно повернуться к нему спиной. Я сде­лал это и пошел со двора снова на улицу Петржковиц.

И тогда я впервые увидел Люцию.

Она шла мне навстречу; входила во двор кинотеатра; почему я не минул ее и не про­шел дальше? вызвано ли это было особой за­медленностью моей прогулки? или было что-то необычное в запоздало-сумеречном осве­щении двора, заставившее меня оставаться в нем еще минуту-другую и не выходить на улицу? или причиной тому была внешность Люции? Но ведь внешность эта была совсем заурядной, хотя позднее именно эта зауряд­ность трогала и привлекала меня; так чем же объяснить, что Люция поразила меня с пер­вого взгляда и я остановился как вкопанный? Разве таких же девичьих заурядностей я не встречал на остравских улицах? Или эта за­урядность была так незаурядна? Не знаю. Од­но ясно: я продолжал стоять и смотреть вслед девушке. Она подошла медленным, неспеш­ным шагом к витрине и стала рассматривать кадры «Суда чести»; затем неторопливо ото­рвала от них взгляд и прошла через открытую дверь в маленький зальчик, где находилась

87

касса. Да, теперь понимаю: это, возможно, была та особая Люциина неторопливость, что так заворожила меня, неторопливость, от которой словно исходило покорное со­знание, что спешить некуда и напрасно тя­нуть к чему-то нетерпеливые руки. Да, по­жалуй, и вправду именно эта неспешность, исполненная грусти, заставила меня издали наблюдать за девушкой — как она идет к кассе, как вынимает мелочь, покупает би­лет, заглядывает в зал, а потом снова пово­рачивается и выходит во двор.

Я не спускал с нее глаз. Она стояла спиной ко мне, устремив взгляд вдаль, куда-то за пределы двора, где, огороженные деревян­ными заборчиками, ползли вверх сады и де­ревенские хатки, окаймленные контурами коричневой каменоломни. (Никогда не смо­гу забыть этот двор, помню каждую его де­таль, помню проволочную изгородь, отде­лявшую этот двор от соседнего, где на лест­нице, ведшей в дом, лупила глазки маленькая девочка; помню, лестницу обрамлял ступен­чатый парапет, на котором стояли два пус­тых цветочных горшка и серый таз; помню закопченное солнце, спускавшееся к гори­зонту каменоломни.)

Было без десяти шесть, то бишь остава­лось десять минут до начала сеанса. Люция повернулась и медленно пошла двором на улицу; я шел за ней; за мной остался образ опустошенного остравского села, и снова пе­ред глазами возникла городская улица; в пя­тидесяти шагах отсюда была небольшая пло­щадь, тщательно ухоженная, с несколькими скамейками в маленьком парке, за которым просвечивало псевдоготическое строение из красного кирпича. Я наблюдал за Люцией:

88

она села на скамейку; неторопливость не по­кидала ее ни на мгновение, я мог бы да­же сказать, что и сидела она неторопливо; не озиралась, блуждая взглядом по сторо­нам, сидела, как сидят в ожидании операции или чего-то захватывающего нас настолько, что мы, ничего не замечая вокруг, обращены взором лишь в себя; возможно, по той же причине она и не осознавала, что я расхажи­ваю около и разглядываю ее.

Часто говорят о любви с первого взгляда; я прекрасно знаю, что любовь сама склонна создавать из себя легенду и задним числом творить миф своих истоков; я, конечно, не хочу утверждать, что здесь шла речь о та­кой внезапной любви, но определенное яс­новидение и вправду здесь было: эту эссен­цию Люцииного существа, или — если быть совершенно точным — эссенцию того, чем Люция стала для меня впоследствии, я по­нял, почуял, увидел разом и с первого взгля­да; Люция принесла мне самое себя, как лю­дям приносят себя явленные истины.

Я смотрел на нее; разглядывал деревен­ский перманент, крошащий волосы в бес­форменную массу кудряшек, разглядывал ее коричневое пальтецо, жалкое, и поношен­ное, и, пожалуй, чуть коротковатое; разгля­дывал ее лицо, неброско красивое, красиво неброское; я чувствовал в этой девушке по­кой, простоту и скромность — ценности, ко­торые были так нужны мне; мне казалось, что мы даже очень близки, что нас объединя­ет (хоть мы и не знакомы) таинственный дар непринужденного общения; мне казалось, что стоит только подойти к девушке и заго­ворить с ней, и она, поглядев (наконец) мне в лицо, обязательно улыбнется, как если бы,

89

допустим, перед ней неожиданно возник брат, которого она много лет не видала.

Люция подняла голову; взглянула на ба­шенные часы (и это движение запечатлелось в моей памяти; движение девушки, которая не носит часов на руке и автоматически са­дится лицом к часам), встала и пошла в кино; я хотел присоединиться к ней; смелость у ме­ня бы нашлась, но вдруг не нашлось слов; и хотя душа была преисполнена чувств, в го­лове не было ни единого слова; я вновь сле­дом за ней дошел до предбанника, где по­мещалась касса и откуда можно было загля­нуть в зал, зиявший пустотой. Пустота зри­тельного зала чем-то отталкивает; Люция остановилась и смущенно огляделась; в эту минуту вошли несколько человек и поспеши­ли к кассе; я опередил их и купил билет на ненавистный фильм.

Девушка вошла в зал; я шел за ней; в полу­пустом зале указанные на билетах места те­ряли всякий смысл — каждый садился куда хотел; я прошел в тот же ряд, что и Люция, и сел возле. Раздалась визжащая музыка с заигранной пластинки, зал погрузился во тьму, и на экране замелькали рекламы.

Люция должна была понимать, что солдат с черными петлицами не случайно сел рядом — определенно, все это время она осознавала, ощущала мое соседство, и, возможно, ощуща­ла тем больше, что я сам был полностью сосре­доточен на ней: происходившего на экране я не воспринимал (до чего курьезное мщение: я ра­довался, что фильм, на который моралисты ссылались так часто, прокручивается передо мной на экране, а мне хоть бы хны).

Фильм кончился, зажегся свет, горстка зрителей поднялась со своих мест. Встала

90

и Люция. Взяла с колен сложенное коричне­вое пальто и просунула руку в рукав. Я быс­тро нахлобучил пилотку, чтобы не видно было моего стриженного наголо черепа, и молча помог ей влезть рукой и во второй рукав. Она коротко взглянула на меня и ни­чего не сказала, пожалуй, лишь слегка кив­нула головой, но я не понял, означало ли это движение благодарность или оно было непро­извольным. Мелкими шажками она вышла из ряда, а я, быстро надев свою зеленую шинель (она была длинна и, скорей всего, не к лицу мне), двинулся за ней.

Еще в зале я заговорил с ней. Словно в те­чение двух часов, пока сидел рядом с ней и думал о ней, я настраивался на ее волны: заговорил с ней так, будто хорошо знал ее; против обыкновения, я начал разговор не с остроты, не с парадокса, а совершенно ес­тественно — я и сам был поражен: ведь до последнего времени я всегда спотыкался пе­ред девушками, точно едва брел под тяже­стью масок.

Я спросил, где она живет, что делает, час­то ли бывает в кино. Сказал, что тружусь на рудниках, что это сущая каторга, что редко удается выйти в город. Она сказала, что ра­ботает на фабрике, что живет в общежитии и там уже в одиннадцать надо быть дома, а в кино ходит часто, так как не любит тан­цев. Я сказал, что охотно пойду с ней в кино, когда у нее найдется свободное время. Она ответила, что предпочитает ходить одна. Я спросил, не потому ли это, что ей грустно в жизни. Она согласилась. Я добавил, что мне тоже невесело.

Ничто не сближает людей быстрее (пусть только внешне и обманчиво), чем грустное,

91

меланхолическое соучастие; атмосфера спо­койного понимания, устраняющая любые опасения и препятствия и одинаково доступ­ная душе утонченной и грубой, образован­ной и простой, — самый несложный и при­том столь редкостный способ сближения: надо, пожалуй, только отбросить напускное умение «владеть собой», отработанные жес­ты и мимику и стать естественным; не знаю, как мне удалось (внезапно, без подготовки) достигнуть этого, как могло удаться это мне, бредущему ощупью за своими вымышленны­ми масками; не знаю, но я принял это как не­жданный дар и чудодейственное освобож­дение.

Итак, мы рассказывали о себе самые обыкновенные вещи; наши исповеди были короткими и деловыми. Мы дошли до обще­жития, постояли недолго; фонарь бросал свет на Люцию, я смотрел на ее коричневое пальтецо и гладил ее: не по лицу, не по воло­сам, а по обтерханной материи этой трога­тельной одежонки.

Вспоминаю еще, что фонарь покачивался, что мимо проходили, раздражающе громко смеясь, молодые девушки и открывали дверь общежития, вспоминаю, как я скользнул взглядом вверх по стене дома, где жила Люция, стене серой и голой, с окнами без кар­низов; вспоминаю Люциино лицо, которое было (по сравнению с лицами других деву­шек, каких довелось мне знать в подобных ситуациях) удивительно спокойным, совсем без мимики и походило на лицо ученицы, стоящей у доски и смиренно отвечающей (без строптивости и без лукавства) лишь то, что знает, не думая ни об отметке, ни о по­хвале.

92

Мы договорились, что я напишу ей от­крытку и сообщу, когда снова мне дадут увольнительную и мы сможем увидеться. Мы простились (без поцелуев и объятий), и я удалился. Пройдя несколько шагов, огля­нулся: Люция стояла у двери, не открывая ее, и смотрела мне вслед; только сейчас, ког­да я был далеко, она вырвалась из своей сдержанности и устремила на меня долгий взгляд (до этой минуты робкий). А потом подняла руку — как человек, который никог­да не махал рукой и не умеет махать, а толь­ко знает, что на прощание машут рукой, и потому неловко отваживается на этот жест. Я остановился и тоже помахал ей; мы смотрели друг на друга издалека, я снова двинулся и снова остановился (Люция все еще махала рукой) — вот так медленно я уходил, пока наконец не свернул за угол, и мы потеряли друг друга из виду.

8

С того вечера все во мне изменилось; я вновь стал обитаем; я не был уже той горестной пус­тотой, по которой гуляли (как сор по разграб­ленному жилищу) печали, угрызения и жало­бы; обитель нутра моего оказалась вдруг кем-то убранной и заселенной. Часы, висевшие на ее стене с недвижимыми долгие месяцы стрел­ками, вдруг затикали. Это было знаменатель­но: время, которое до сих пор текло, словно равнодушная река от ничего к ничему (я же был в паузе!), без отчетливых звуков, без такта, начало вновь приобретать свой очеловеченный облик: начало делиться и отсчитываться. И стал добиваться увольнительных, и отдельные

93

дни   превратились   в   ступеньки  лестницы, по которой я восходил к Люции.

Никогда в жизни я не отдавал никакой другой женщине столько мыслей, столько молчаливой сосредоточенности, как Люции (кстати, у меня уже никогда и не было столь­ко времени). Ни к одной женщине я никогда не испытывал столько благодарности.

Благодарности? За что? Люция прежде всего вырвала меня из круга этого жалкого любовного горизонта, которым мы все были окружены. Конечно, и молодожен Станя оп­ределенным способом вырвался из этого кру­га; дома, в Праге, теперь у него была люби­мая жена, он мог думать о ней, мог вообра­жать далекое будущее своего супружества, мог утешаться тем, что его любят. Но завидо­вать ему нельзя было. Актом бракосочетания он привел в движение свою судьбу, но уже в ту минуту, когда садился в поезд, возвраща­ясь в Остраву, лишался всякого влияния на нее; и так неделя за неделей, месяц за меся­цем в его первоначальную радость примеши­валось все больше и больше беспокойства, все больше и больше беспомощной тревоги о том, что происходит в Праге с его собствен­ной жизнью, от которой он был отторгнут и к которой не имел доступа.

Встречей с Люцией я тоже привел свою судьбу в движение, но не терял ее из виду; встречался я с Люцией редко, но все-таки почти регулярно и знал, что она умеет ждать меня две недели и больше и встретить после этого перерыва так, словно мы расстались вчера.

Но Люция освободила меня не только от обычного похмелья, вызванного безотрад­ностью остравских любовных приключений.

94

Хотя к тому времени я понимал, что проиг­рал борьбу и бессилен как-либо повлиять на свои черные петлицы, хотя понимал и то, что чураться людей, с которыми придется года два, а то и больше жить бок о бок, столь же бессмысленно, как и бессмысленно без уста­ли отстаивать право на свой исходный жиз­ненный путь (его привилегированность я на­чал осознавать), но все-таки это мое из­мененное отношение к ситуации было лишь рассудочным, волевым и не могло избавить меня от внутреннего плача над своей «поте­рянной судьбой». Этот внутренний плач Лю­ция чудодейственно успокоила. Достаточно было только чувствовать возле себя Люцию в теплом сиянии всей ее жизни, где не играли никакой роли ни вопросы космополитизма и интернационализма, ни бдительность и на­стороженность, ни споры об определении диктатуры пролетариата, ни политика со своей стратегией, тактикой и кадровыми ус­тановками.

На поле этих забот (столь преходящих, что их терминология вскоре станет непонят­ной) я потерпел поражение, но именно к ним тяготел всей душой. Перед различными ко­миссиями я мог приводить десятки доводов, почему я стал коммунистом, но что больше всего в движении меня завораживало, даже пьянило — это был руль истории, в чьей бли­зости (истинной или лишь мнимой) я оказал­ся. Мы ведь и в самом деле решали судьбы людей и вещей; и именно в вузах: в профес­сорской среде мало было тогда коммуни­стов, и в первые годы вузами управляли почти одни студенты-коммунисты, решавшие во­просы профессорского состава, учебных про­грамм и реформы преподавания. Опьянение,

95

какое мы испытывали, обычно называют опьянением властью, но (при капле доброй воли) я мог бы выбрать и менее строгие сло­ва: мы были испорчены историей; мы были опьянены тем, что, вспрыгнув на спину исто­рии, оседлали ее; разумеется, со временем это превратилось по большей части в урод­ливое стремление к власти, но (так как все людские страсти неоднозначны) в этом таи­лась (а для нас, молодых, пожалуй, особен­но) и вполне идеальная иллюзия, что именно мы открываем ту эпоху человечества, когда человек (любой человек) не окажется ни вне истории, ни под пятой истории, а будет вер­шить и творить ее.

Я был убежден, что вне сферы этого исто­рического руля (которого я опьяненно ка­сался) нет жизни, а есть лишь прозябание, скука, изгнание, Сибирь. И сейчас я вдруг (после полугода Сибири) увидел совершенно новую и неожиданную возможность жизни: передо мной открылись забытые луга все-дневности, сокрытые под крылом летящей истории, а на нем стояла бедненькая, жал­кая и, однако, достойная любви женщина — Люция.

Что знала Люция о том большом крыле ис­тории? Едва ли когда-нибудь слышала его шелест; понятия не имела об истории; жила под нею; не томилась по ней, она была ей чу­жой; она не знала ничего о больших прехо­дящих заботах, она жила заботами неболь­шими и вечными. И я был внезапно освобож­ден; мне казалось, что она пришла ко мне, чтобы увести меня в свой серый рай; и шаг, что представлялся мне еще недавно страшным, шаг, которым я должен был «выйти из исто­рии», стал для меня вдруг шагом облегчения

96

и счастья. Люция робко держала меня за ло­коть, и я позволил ей увлечь себя...

Люция была моим серым поводырем. А кем была Люция по своим более суще­ственным данным?

Ей было девятнадцать лет, но на самом де­ле, пожалуй, гораздо больше, как часто слу­чается с женщинами, у которых была нелег­кая жизнь и которых из детского возраста со всего маху бросили в возраст зрелости. Она говорила, что родом из Хеба, что окон­чила девятилетку, а потом обучалась ремес­лу. О доме своем рассказывать не любила, а если рассказывала, то лишь потому, что я принуждал ее. Дома жилось ей плохо. «На­ши не любили меня», — говорила она и при­водила тому разные доказательства: мать во второй раз вышла замуж; отчим пил и дурно к ней относился; однажды заподозрили, будто она утаила от них какие-то деньги, по­били ее. Когда не стало мочи больше тер­петь, Люция воспользовалась случаем и уе­хала в Остраву. Здесь живет уже год; подру­ги есть, но любит быть одна, подружки ходят на танцы и водят в общежитие кавале­ров, а ей не хочется; она серьезная; ей боль­ше нравится ходить в кино.

Да, она так и определила себя: «серьез­ная», и связывала это качество с походами в кино; в основном любила военные фильмы, в те годы весьма популярные; возможно, по­тому, что захватывали, а возможно, и пото­му, что в них сконцентрировано было вели­кое страдание; Люция переполнялась чув­ствами жалости и печали, которые, как она полагала, приподнимали ее и утверждали в «серьезности», столь ценимой ею в самой себе. Однажды она сообщила мне, что виде-

97

ла «очень прекрасный фильм» — им оказал­ся довженковский «Мичурин»; фильм очень нравился ей, и главным образом по трем при­чинам: там, мол, отлично показано, до чего прекрасна природа; она всегда ужасно лю­била цветы; а человек, который не любит де­ревьев, хорошим человеком, по ее мнению, быть не может.

Конечно, неверно было бы думать, что в Люции привлекала меня лишь экзотичность ее простоты; ее простота, недостаточная об­разованность ничуть не мешали ей понимать меня. Это понимание основывалось не на опыте или знании, не на способности обсу­дить что-то и посоветовать, а на чутком со­участии, с которым она выслушивала меня.

Всплывает в памяти один летний день: я получил тогда увольнительную раньше, чем Люция освободилась от работы; конечно, я прихватил с собой книжку, сел на каменную оградку и стал читать; с чтением дела обсто­яли плохо: мало было времени, да и связь с пражскими знакомыми никак не налажива­лась; но еще призывником я бросил в свой чемоданчик три книжечки стихов, которые без устали читал, находя в них утешение; это были стихи Франтишека Галаса1.

Эти книжки сыграли в моей жизни особую роль, особую уже потому, что я не отношусь к большим любителям поэзии, и единствен­ными книжками стихов, которые я полюбил, были они. Стихи попали мне в руки в то время, когда я был уже исключен из партии; именно тогда имя Галаса снова стало знаменитым,

1 Франтишек Галас (1901-1949) — выдающийся чеш­ский поэт межвоенного периода

98

благо ведущий идеолог1 тех лет обвинил не­давно почившего поэта в упадочничестве, безверии, экзистенциализме и во всем том, что тогда звучало как политическая анафе­ма. (Труд, в котором он подытожил свои взгляды на чешскую поэзию и на Галаса, вы­шел в те годы массовым тиражом, и его изу­чали в обязательном порядке на собраниях многих тысяч молодежных кружков.)

Человек подчас в минуту несчастья пыта­ется найти утешение в том, что свою печаль связывает с печалью других; пусть в этом, признаюсь, есть нечто смешное, но я искал стихи Галаса потому, что хотел познако­миться с кем-то, кто был так же, как и я, от­лучен; я хотел убедиться, действительно ли мой образ мыслей подобен образу мыслей отлученного, и хотел проверить, не принесет ли мне печаль, какую сей влиятельнейший идеолог объявил болезненной и вредонос­ной, хотя бы своим созвучием какую-то ра­дость (ибо в моем положении я едва ли мог искать радость в радости). Все три книжки я взял перед отъездом в Остраву у бывшего со­курсника, увлекавшегося литературой, а за­тем и вовсе упросил его отдать мне их на­всегда.

В тот день Люция, встретив меня в услов­ленном месте с книжечкой в руках, спроси­ла, что я читаю. Я показал ей. Она удивилась: «Стишки!» — «Тебе странно, что я читаю стишки?» Она пожала плечами и ответила:

1 Имеется в виду чешский критик-марксист и поли­тический деятель Ладислав Штолл (1902-1981) и его работа «30 лет борьбы за чешскую социалистическую поэзию».

99

«Отчего же», но, думаю, это ей показалось странным — вероятнее всего, стихи в ее представлении сочетались с детскими книж­ками. Мы бродили диковинным остравским летом, черным, прокопченным летом, над ко­торым вместо белых облаков плыли на длин­ных канатах вагонетки с углем. Книжка в мо­ей руке непрестанно притягивала Люцию. И потому, когда мы расположились в редкой рощице под Петржвальдом, я открыл ее и спросил: «Тебе интересно?» Она кивнула.

Никому прежде и никому впоследствии я не читал стихов вслух; во мне безотказно действует предохранитель, защищающий ме­ня от того, чтобы излишне раскрываться пе­ред людьми, излишне обнародовать свои чувства, а читать стихи, как мне представля­ется, это даже не просто говорить о своих чувствах, но говорить о них, стоя на одной ноге; некоторая неестественность самого принципа ритма и рифмы вызывала бы во мне неловкость, доведись предаваться им иначе, как наедине с самим собой.

Но Люция обладала чудодейственной вла­стью (ни у кого другого после Люции ее уже не было) управлять этим предохранителем и избавлять меня от бремени стыда. Я мог позволить себе перед ней все: и искренность, и чувство, и пафос.

И я стал читать:

Колосок хрупкий тело твое

упало зерно и уже не взойдет

словно хрупкий колос тело твое

 

Клубок шелка тело твое

жаждой исписано до последней морщинки

словно шелка клубок тело твое

100

Сожженное небо тело твое

смерть затаившись дремлет во плоти

словно сожженное небо тело твое

 

Тихое-тихое тело твое

от плача его дрожат мои веки

словно тихое-тихое тело твое

Я обнимал Люцию за плечо (обтянутое тонкой тканью цветастого платьица) и, ося­зая его пальцами, отдавался потоку внуше­ния, что стихи, которые читаю (эта тягучая литания!), поют именно печаль Люцииного тела, тихого, смиренного тела, осужденного к смерти. Я прочел ей и другие стихи и, ко­нечно же, то, что еще по сию пору воскреша­ет ее образ, кончаясь трехстишьем:

Слова запоздалые не верю вам верю

молчанью

они поверх красоты они надо всем

торжество пониманья

И вдруг я почувствовал пальцами, что пле­чо Люции задрожало, что Люция плачет.

Что растрогало ее до слез? Смысл этих сти­хов? Или, скорей всего, неназванная печаль, которой веяло от мелодики слов и окраски моего голоса? Или, возможно, ее возвысила торжественная невразумительность стихов, и она растрогалась до слез именно этой воз­вышенностью? Или, быть может, стихи в ней приоткрыли таинственный затвор, и хлынула накопленная тяжесть?

Не знаю. Люция обвила меня за шею, словно ребенок, прижала голову к пропи­танному потом полотну зеленой формы, облегавшей мою грудь, и плакала, плакала, плакала.

101

9

Как часто в последние годы самые разные женщины упрекали меня (лишь потому, что я не сумел отблагодарить их за чувства) в за­носчивости. Чушь, я вовсе не заносчив, но, откровенно сказать, меня и самого удручает, что со времени моей подлинной зрелости я не смог по-настоящему привязаться ни к од­ной женщине, ни одну женщину, что и гово­рить, по-настоящему я не любил. Не уверен, знаю ли я причины такой своей незадачливо­сти, Бог весть, быть может, они кроются про­сто в моих сердечных пороках или — что ве­роятнее — в обстоятельствах моей биогра­фии; не хочется быть патетичным, но это так: сколь часто воспоминания возвращают меня в зал, в котором сто человек поднимают ру­ки и таким путем отдают приказ сломать мою жизнь; эти сто человек и думать не ду­мали, что однажды обстоятельства посте­пенно изменятся; не предполагая ничего по­добного, они рассчитывали на то, что мое из­гнанничество будет пожизненным. Вовсе не из болезненной чувствительности, скорей из злорадного упрямства, свойственного раз­мышлениям, я нередко и по-разному варьи­ровал эту ситуацию и представлял, что про­изошло бы, если бы вместо исключения из партии меня осудили на смерть через пове­шение. И я всегда, без колебаний, приходил к однозначному выводу: и в этом случае все подняли бы руки, тем более если в речи пред­седательствующего уместность петли на мо­ей шее была бы эмоционально обоснована.

С тех пор, встречая впервые то ли мужчи­ну, то ли женщину, которые вполне могли бы стать моими друзьями или любовницами, я

102

мысленно переношу их в то время и в тот зал и задаюсь вопросом, подняли ли бы они ру­ку: ни один не выдерживал этого экзамена; все так же поднимали руку, как поднимали ее (охотно или неохотно, веря или от страха) мои тогдашние друзья и знакомые. Но согла­ситесь: тяжко жить с людьми, которые спо­собны послать вас в изгнание или на смерть, тяжко довериться им, тяжко любить их.

Возможно, я проводил слишком жестокий опыт: подвергал людей, с которыми общал­ся, столь безжалостному, хоть и воображае­мому экзамену, тогда как, вероятней всего, в действительности они прожили бы рядом со мной достаточно спокойную, обыкновен­ную жизнь вне добра и зла и никогда не про­шли бы проверку реальным залом, где под­нимают руки. Возможно, кому-то даже при­дет на ум, что, проводя подобные опыты, я прежде всего задавался единственной целью: в своем нравственном самолюбовании воз­высить себя над окружающими. Нет, обви­нять меня в заносчивости и впрямь было бы несправедливо; я сам, разумеется, никогда не поднял бы руки во имя чьей-то гибели, од­нако сознаю, что моя заслуга в этом весьма сомнительна; права поднимать руку я был лишен довольно рано. Но как бы долго ни убеждал себя, что никогда в подобной ситу­ации не поднял бы руки, я был слишком чес­тен, чтобы в конце концов не посмеяться над собой: неужто я единственный, кто не под­нял бы руки? Единственный справедливый? Да полноте, я не смог обнаружить в себе ни­какой поруки тому, что был бы лучше дру­гих; однако может ли это повлиять на мое отношение к другим? Сознание собственно­го ничтожества ничуть не примиряет меня

103

с ничтожеством других. С души воротит, когда люди проникаются взаимным чувством братства лишь потому, что обнаружили друг в друге схожую подлость. Избави Бог от та­кого непристойного братства.

Как же случилось, что я тогда мог любить Люцию? Размышления, которым я только что предавался, к счастью, имеют более позд­нюю дату (в юношеском возрасте я больше страдал, чем размышлял): Люцию я мог при­нимать еще чистым сердцем и без тени со­мнения как дар, дар небес (приветливо-се­рых небес). Это было счастливое для меня время, быть может, самое счастливое: я был измучен, изнурен, раздавлен, но в моей душе день ото дня ширился и все больше голубел голубой свет. Смешно: если бы женщины, уп­рекающие меня в заносчивости и подозрева­ющие, что я всех вокруг числю в дураках, знали Люцию, они посмеялись бы над ней, посчитав глупенькой и не понимая, за что я любил ее. А я любил Люцию так, что и мысли не мог допустить, что когда-нибудь расста­нусь с ней; пусть мы с Люцией никогда не го­ворили об этом, но я сам совершенно серьез­но жил надеждой в своем воображении, что однажды настанет день и я женюсь на ней. А если ненароком и приходила мысль о не­равном браке, то эта неравность скорее при­влекала меня, чем отталкивала.

За те немногие месяцы я был благодарен и тогдашнему командиру; сержанты шпыня­ли нас, как могли, были счастливы найти пы­линку в складках нашей одежды, разбрасы­вали постель, ежели обнаруживали на ней хоть единую складочку, — но командир был порядочным парнем. Чуть постарше нас, он был переведен к нам из пехотного полка —

104

говорили, что тем самым его разжаловали. Был он, выходит, пострадавшим, и, видимо, это внутренне примиряло его с нами; конеч­но, он тоже требовал от солдат порядка, дис­циплины, а по временам и воскресной добро­вольной смены (чтобы перед вышестоящими проявить свою политическую активность), но никогда не гонял нас понапрасну и без лишних сложностей раз в две недели предо­ставлял нам субботние отпуска в город.

Помнится, тем летом мне удавалось ви­деться с Люцией даже три раза в месяц.

Б дни, когда я бывал без нее, я писал ей; на­писал бессчетное количество писем, откры­ток и разных записок. Сейчас уже трудно представить себе достаточно ясно, что я пи­сал ей и как. Было бы любопытно прочесть эти письма, но, с другой стороны, хорошо, что прочесть их нельзя: у человека есть вели­кое преимущество — он не может встретить­ся с самим собой в более молодом издании; боюсь, я вызвал бы сам у себя отвращение и разорвал бы даже это мое повествование, осознав, что свидетельство, которое здесь даю о себе, слишком пропитано моим тепе­решним взглядом на вещи, моим теперешним опытом. Однако какое же воспоминание не является в то же время (и невольно) преобра­жением старого образа? Какое воспоминание не является единовременной экспозицией двух лиц, этого настоящего и того прошлого? Каким я был в действительности — без по­средничества нынешних воспоминаний, — это уже никому никогда не узнать. Впро­чем — говоря по существу, — не так уж и важно, какими были мои письма; хотелось лишь отметить, что я написал их Люции очень-очень много, а Люция мне — ни одного.

105

Трудно было заставить ее написать мне; быть может, я запугал ее своими письмами, быть может, ей казалось, не о чем писать; быть может, она стеснялась своих орфогра­фических ошибок, неумелого почерка, кото­рый я знал лишь по ее росписи в паспорте. Увы, не в моих силах было намекнуть ей, что именно ее неумелость и непросвещенность дороги мне, и не потому, конечно, что я це­нил примитивность саму по себе, но она ка­залась мне знаком Люцииной цельности и давала надежду оставить в ее душе след тем глубже, тем неизгладимей.

За письма Люция испуганно благодарила, а потом призадумалась, чем бы мне отпла­тить за них; писать мне она не хотела и вмес­то писем избрала цветы. Впервые это было так: бродили мы по редкой рощице, и Люция вдруг нагнулась к какому-то цветку (да про­стится мне, что не знаю его названия: на тон­ком стебле маленькая лиловая чашечка) и подала мне. Это тронуло меня и ничуть не смутило. Но когда в следующую нашу встре­чу она ждала меня с целым букетом цветов, я слегка оторопел.

Мне было двадцать два, и я судорожно из­бегал всего, что могло бы бросить на меня тень изнеженности или незрелости; я стес­нялся ходить по улице с цветами, не любил покупать их, а уж получать и подавно. Я рас­терянно намекнул Люции, что цветы дарят мужчины женщинам, а не женщины мужчи­нам, но, когда я увидел чуть ли не слезы на ее глазах, я поблагодарил ее и взял букет.

Что было делать! С тех пор цветы ждали меня при каждой нашей встрече, и я наконец смирился; и потому, что меня обезоружива­ла непосредственность этих преподношений,

106

и потому, что я видел, как важен для Люции именно этот способ одаривания; возможно, причина была в том, что Люция страдала от скудости своего языка, от неумения краси­во говорить и видела в цветах особую форму речи; и, вероятнее всего, не в смысле не­уклюжей символики стародавнего витийства, а в смысле более древнем, более зримом, бо­лее инстинктивном, доязыковом; возможно, Люция, будучи всегда скорее замкнутой, чем разговорчивой, неосознанно мечтала о той немой стадии человеческого развития, когда не было слов и когда люди объяснялись с по­мощью мелких жестов: пальцем указывали на дерево, смеялись, касались друг друга...

Однако ж — понимал я или не понимал сущность Люцииного одаривания — в конце концов оно меня тронуло и разбудило жела­ние тоже что-нибудь подарить ей. У Люции было всего три платья, которые она регуляр­но меняла, так что наши встречи следовали друг за другом в ритме трехдольного такта. Я любил все эти платьица как раз потому, что они были старенькие, заношенные и не очень изящные. Я их любил так же, как и Люциино коричневое пальто (короткое и потер­тое на обшлагах), которое я погладил рань­ше, чем ее лицо. И все же захотелось купить Люции платье, красивое платье, даже много платьев. Деньги у меня были, экономить я не собирался, а транжирить их по кабакам пе­рестал. И вот однажды я повел Люцию в ма­газин готового платья.

Люция сперва думала, что мы зашли туда просто поглазеть на прилавки, на людей, что рекой текли по лестнице вверх и вниз. На тре­тьем этаже я остановился у длинной вешалки, с которой плотной завесой свисали дамские

107

платья; Люция, увидев, с каким любопыт­ством я разглядываю их, подошла поближе и стала отпускать замечания. «Вот это краси­вое», — указала она на одно, на котором бы­ли тщательно выведены красные цветочки. Красивых платьев там и впрямь было мало, но все-таки кое-что приличное попадалось; я снял одно платье и позвал обслуживающего продавца: «Девушка могла бы это приме­рить?» Люция, скорей всего, сопротивлялась бы, но перед человеком посторонним, перед продавцом, она не осмелилась возразить и, даже не успев осознать происходящее, оказа­лась за ширмой.

Спустя немного я чуть отдернул занавеску и посмотрел на Люцию; хотя в платье, кото­рое она мерила, не было ничего особенного, я просто не поверил своим глазам: его отно­сительно современный покрой неожиданно превратил Люцию в совсем другое существо. «Разрешите взглянуть», — отозвался за мо­ей спиной продавец и тут же обрушил на Лю­цию и на платье, что она мерила, поток вос­торгов. Затем он посмотрел на меня, на мои петлицы и спросил (хотя утвердительный от­вет предполагался заранее), из политиче­ских ли я. Я кивнул. Он подмигнул, улыбнул­ся и сказал: «У меня есть кое-что получше; не изволите ли взглянуть?» И в мгновение ока на прилавке появились несколько летних платьев и одно экстравагантное вечернее. Люция надевала их одно за другим, и все ей были к лицу, во всех она была какой-то но­вой, а в вечернем — и вовсе неузнаваемой.

Узловые повороты в развитии любви не всегда бывают вызваны событиями драмати­ческими, а часто — обстоятельствами, на пер­вый взгляд совершенно несущественными.

108

В развитии моей любви к Люции такую роль сыграло платье. До сего времени чем только не была для меня Люция: ребенком, источни­ком умиления, источником утешения, бальза­мом и возможностью уйти от самого себя, она была для меня буквально всем — но только не женщиной. Наша любовь в телесном смысле этого слова не переходила границы поцелуев. Впрочем, и способ, каким целовалась Люция, был детским (я обожал эти долгие, но целомудренные поцелуи сжатыми сухими губами, что, лаская друг друга, так трогательно пересчи­тывали нежные бороздки любимого рта).

Короче говоря — до этого времени я испы­тывал к ней нежность, но ни в коем разе не чувственность; с отсутствием чувственности я так свыкся, что даже не осознавал его; мое отношение к Люции казалось мне таким пре­красным, что и в голову не приходило, что мне чего-то недостает. Все гармонически сливалось воедино: Люция — ее по-монас­тырски серая одежда — и мои по-монастыр­ски невинные чувства к ней. В тот момент, когда Люция надела новое платье, все урав­нение было внезапно нарушено; Люция сразу вырвалась из моих представлений о Люции: я понял, что у нее есть и другие возможности, и другой облик, нежели тот трогательно де­ревенский. Я вдруг увидел в ней красивую женщину, чьи ноги соблазнительно обрисо­вывались под ладно скроенной юбкой, чье те­ло было удивительно пропорционально и чья неприметность бесследно растворялась в пла­тье яркого цвета и красивого фасона. Я был совершенно ошеломлен ее внезапно явлен­ным телом.

Люция жила в общежитии, в одной комнате с тремя девушками; посещения разрешались

109

лишь два раза в неделю, причем всего на три часа, от пяти до восьми; посетителю полага­лось внизу у дежурной отметиться, сдать удостоверение, а затем заявить и о своем уходе. Кроме того, у всех трех Люцииных со­товарок по комнате были свои кавалеры (по одному или более), и всем хотелось с ними встречаться в интиме общежития, так что де­вушки вечно ссорились, злились и считали каждую минуту, которую одна отнимала у другой. Все это было до того неприятно, что я никогда даже не пытался навестить Люцию в ее обиталище. Но как-то я узнал, что Люциины сожительницы должны уехать примерно через месяц на трехнедельные ра­боты в деревню. Я объявил Люции, что хочу воспользоваться этим временем и встретить­ся с ней в общежитии. Она приняла мои сло­ва без радости, погрустнела и заметила, что предпочитает гулять со мной по улицам. Я ска­зал, что мечтаю побыть с нею там, где никто и ничто не будет мешать нам, и мы сможем думать только друг о друге; и что, кроме то­го, я хочу знать, как она живет. Люция не умела возражать мне, и я до сих пор помню, как разволновался, когда она наконец согла­силась с моим предложением.

10

В Остраве я был почти год, и воинская служба, поначалу невыносимая, стала за это время чем-то будничным и обычным; хотя она была неприятной и изнурительной, но мне все-таки удалось выжить, обрести то­варищей и даже испытать счастье; лето для меня было прекрасным (насквозь закопчен-

110

ные деревья казались неописуемо зелеными, когда я глядел на них глазами, только что прозревшими после подземной тьмы), но, как водится, зародыш несчастья сокрыт вну­три счастья: горькие события тогдашней осе­ни завязывались именно в этом зелено-чер­ном лете.

Началось со Стани. Женился он в марте, а уже спустя месяц-другой стали доходить до него слухи, что его жена шляется по барам; он совершенно лишился покоя, писал ей пись­мо за письмом и, надо сказать, получал успо­коительные ответы; но вскоре (стояло уже ле­то) навестила его в Остраве мать; проведя с ней всю субботу, он вернулся в казарму бледным и молчаливым; сперва не хотел ничего гово­рить — видно, стеснялся, но на второй день открылся Гонзе, а затем и другим, и вскоре об этом узнали все; Станя, поняв, что знают все, уже сам принялся во всеуслышание и без умолку говорить о том, что жена его пошла по рукам и что он-де собирается съездить до­мой и свернуть ей шею. И, не мешкая, попро­сил у командира два свободных дня; коман­дир поначалу не решался дать ему увольни­тельную — слишком уж много поступало на Станю тогда жалоб из шахты и казармы, вы­званных его рассеянностью и раздражитель­ностью, — но в конце концов смилостивился и дал. Станя уехал, и с тех пор никто из нас больше не видел его. Что стряслось с ним — знаю уже понаслышке.

Приехал он в Прагу, накинулся на женщи­ну (я называю ее женщиной, хотя ей было всего девятнадцать), и она беззастенчиво (а быть может, даже с удовольствием) все ему выложила; он стал бить ее, она защища­лась, он начал душить ее, а под конец стукнул

111

бутылкой по голове; она повалилась на пол и осталась лежать без движения. Станя в мгновение ока отрезвел и в ужасе ударился в бега: неведомо как нашел заброшенную ха­лупку где-то в Рудных горах и жил там, пол­ный страха и ожидания, что его найдут и вздернут за убийство. Нашли его лишь два месяца спустя и судили не за убийство, а за дезертирство. Его жена, оказалось, вскоре после его бегства опамятовалась и, кроме шишки на голове, никаких телесных повреж­дений на себе не обнаружила. Пока он сидел в армейской тюрьме, она развелась с ним и вышла замуж за известного пражского ак­тера, на которого хожу смотреть лишь пото­му, что он напоминает мне о старом товари­ще, так печально кончившем: после армии он остался работать на руднике; производ­ственная травма лишила его ноги, а неудачная ампутация — жизни.

Эта женщина, которая якобы до сих пор срывает лавры среди богемной публики, до­вела до лиха не только Станю, но и нас всех. По крайней мере, нам так казалось, хотя и нельзя установить, существует ли между скандалом вокруг Станиного исчезновения и министерской комиссией, посетившей вскоре нашу казарму, действительно (как ду­мали все) причинная связь. Но так или этак, наш командир был отозван, и на его место пришел молодой офицер (ему могло быть от силы двадцать пять), и с его приходом все из­менилось.

Да, было ему лет двадцать пять, но выгля­дел он еще моложе, просто мальчишкой, и потому из кожи вон лез, чтобы его поведе­ние было как можно более впечатляющим и снискало ему уважение.

112

У нас поговаривали, что свои речи он репе­тирует перед зеркалом и заучивает их наи­зусть. Кричать он не любил, говорил сухо и с предельным спокойствием давал понять, что всех нас считает преступниками. «Я знаю, что вы предпочли бы меня видеть на верев­ке, — сказал нам этот ребенок при первой же нашей встрече, — но если кто и будет висеть, так это вы, а не я».

Вскоре дело дошло до конфликтов. В па­мяти моей сохранилась прежде всего исто­рия с Ченеком, возможно, еще потому, что она представлялась нам ужасно смешной. Не могу не рассказать о ней: за год службы в армии Ченек сделал целую прорву крупных настенных рисунков, которые при нашем прошлом командире всегда получали истин­ное признание. Ченек, как я уже говорил, больше всего любил рисовать Жижку и гу­ситских воинов; чтобы доставить радость то­варищам, он с удовольствием дополнял их изображением обнаженной женщины, кото­рую представлял командиру в качестве сим­вола Свободы или символа Родины. Новый командир тоже решил воспользоваться ус­лугами Ченека и, вызвав его, попросил нари­совать что-нибудь для помещения, в котором проходили политзанятия. Он порекомендо­вал ему на сей раз оставить всех этих Жижек и «больше направить свое внимание на со­временность»: в картине должна быть изоб­ражена Красная Армия, ее единство с нашим рабочим классом, а также ее значение для победы социализма в Феврале. Ченек сказал: «Есть!» — и принялся за дело; несколько дней подряд он рисовал на полу на больших белых листах бумаги, а затем прикрепил их кнопками по всей стене комнаты. Впервые

113

увидев готовую картину (высотой в полтора метра, шириной не менее восьми), мы бук­вально онемели: посредине стоял в герой­ской позе одетый по-зимнему, в меховой ушанке советский солдат с автоматом напе­ревес, а вокруг него располагались по мень­шей мере восемь голых женщин. Две прижи­мались к солдату с обеих сторон, кокетливо возведя на него глаза, а он обнимал их за плечи и буйно смеялся; прочие женщины толпились вокруг, протягивая к нему руки, или просто стояли (одна даже лежала) и де­монстрировали свои красивые лица.

Ченек встал перед картиной (мы ждали прихода политрука и были одни в комнате) и закатил нам примерно такую речь: «Так, стало быть, ребята, вот эта, что одесную сер­жанта, это Алена, она вообще была моей первой бабенкой, заполучила меня, когда мне только шестнадцать минуло, женушка офицерская, тут ей самое что ни есть место. Изобразил я ее точно, как она в те годы вы­глядела, теперь-то, почитай, похужела, но тогда, как говорится, была в теле, небось сами видите, особливо вот тут, в бедрах (он огладил их пальцем). Сзади она куда краси­вей смотрелась, вот тут я нарисовал ее еще раз (он подошел к краю картины и ткнул пальцем в голую женщину, повернувшуюся к зрителю задом; казалось, она куда-то ухо­дит). Посмотрите на эту королевскую задни­цу, по размерам она, пожалуй, малость пре­вышает норму, но это именно то, что мы любим. Я был тогда круглым идиотом, вспо­минаю, как она обожала, чтобы ее били по этому самому заду, а я в толк никак не мог взять, что за дела такие. Однажды на пасху она все просила да просила, приди, мол, как

114

положено по обычаю, с пучком вербы, вот я, значит, пришел, а она все твердит, хозяюшку побьешь, яичко найдешь, хозяюшку побьешь, крашеное найдешь, ну стал я ее этак симво­лически по юбке хлестать, а она говорит, это разве битье, задери-ка ты хозяюшке юбку да хлобыстни как следует, задрал я это ей юб­ку, трусики снял и хлещу ее, идиот, вроде бы символически, а она переполнилась злобой и кричит благим матом, ну, ты, недоносок, будешь хлестать как положено! А я, извест­ное дело, дурак дураком был, зато вот эта (он ткнул в женщину по левую руку от сер­жанта), эта Лойзка, эта была у меня, когда я стал уже взрослым, посмотрите, какие у нее маленькие грудки (показал), и невозможно красивая мордочка (тоже показал), учились мы с ней на одном курсе. А это наша натур­щица, я рисую ее абсолютно по памяти, да и двадцать других ребят тоже могут нари­совать ее по памяти, потому что она всегда стояла посреди класса, и мы учились по ней рисовать человеческое тело, этой ни один из нас пальцем не коснулся, мамочка всегда поджидала ее у дверей класса, а после урока сразу же уводила домой, эта представала пе­ред нами, да простит ее Господь Бог, лишь во всем своем целомудрии; вот так, друзья мои. Зато вот эта (он показал на женщину, кото­рая возлежала на каком-то стилизованном канапе) ну и стерва была, господа, подойди­те поближе (мы подошли), видите точечку на животике? Это ожог от сигареты, и сделала его, она сама рассказывала, одна ревнивая бабенка, с которой они любовь крутили, так как сия дамочка, господа, горазда была на оба дела, и секс у нее был чисто гармоника, в этот секс все на свете бы влезло, туда и мы

115

бы все влезли, все как есть, до единого, и со всеми нашими женами, с нашими девушками, и с нашими деточками, и всеми родичами...» Ченек, по всей видимости, приближал­ся к самым блестящим пассажам своего объяснения, но тут вошел в комнату полит­рук, и нам пришлось сесть. Политрук, при­выкший к рисункам Ченека со времен наше­го бывшего командира, не уделил новой картине никакого внимания и приступил к чтению вслух брошюры, в которой ярко освещались различия между армией социа­листической и капиталистической. В нас все еще продолжал звучать рассказ Ченека, и мы отдавались тихим грезам, когда в ком­нату вдруг заявился мальчик-командир. Пришел, должно быть, проконтролировать занятия, но, прежде чем выслушать отчет политрука и отдать нам команду снова за­нять места, ошарашенно уставился на кар­тину; уже не дав возможности политруку продолжать чтение, он налетел на Ченека и потребовал немедля объяснить ему, что означает эта картина. Ченек вскочил, встал перед картиной и понес: картина в форме аллегории выражает значение Красной Ар­мии для борьбы нашего народа; вот здесь изображена (он указал на сержанта) Крас­ная Армия; справа, плечом к плечу с ней, символически изображен (он указал на офицерскую женушку) рабочий класс, а здесь, по другую сторону (он указал на со­курсницу), — символ февраля месяца. Затем (он перечислил дам) символ свободы, сим­вол победы, а эта — символ равенства; здесь (он кивнул на офицерскую жену, выставив­шую свою задницу) наглядно изображено, как буржуазия уходит со сцены истории.

116

Ченек кончил, а командир объявил, что картина не что иное, как оскорбление Крас­ной Армии и должна быть незамедлительно снята; а против Ченека он, дескать, примет необходимые меры. Я спросил (вполголоса) почему. Командир услышал и поинтересо­вался, какие у меня возражения. Я встал и сказал, что картина мне нравится. Коман­дир ответил, что он этому охотно верит, по­тому что картина — для онанистов. Я сказал, что скульптор Мысльбек тоже изображал свободу в виде обнаженной женщины, а жи­вописец Алеш нарисовал реку Йизеру даже в виде трех обнаженных женщин; что так де­лали художники всех времен.

Мальчик-командир неуверенно посмотрел на меня и повторил приказ немедля снять картину. Но, видимо, нам все же удалось сбить его с толку — Ченека он не наказал; однако сильно невзлюбил его, а заодно и ме­ня; Ченек в скором времени получил дисцип­линарное взыскание, а немного спустя — и я.

Было это так: однажды наш взвод работал в глухом углу казарменного двора, орудуя кирками и лопатами; нерадивый младший сержант охранял нас не слишком строго, и мы, частенько опираясь на свой инстру­мент, болтали и даже не заметили, что непо­далеку наблюдает за нами мальчик-коман­дир. Мы увидели его в ту самую минуту, ког­да раздался его резкий голос: «Солдат Ян, ко мне!» Я, бодро подхватив свою лопату, встал перед ним навытяжку. «Вы так пред­ставляете себе работу?» — спросил он. Не помню точно, что я ответил ему, но ниче­го дерзкого в моем ответе не было — да и разве могло мне прийти в голову отравлять себе и без того нелегкую жизнь в казарме

117

и попусту настраивать против себя человека, имевшего надо мной неограниченную власть. Однако после моего ничего не значащего и скорее даже растерянного ответа у него ожесточился взгляд, и он, шагнув ко мне, молниеносно схватил меня за руку и переки­нул через спину отлично усвоенным при­емом джиу-джитсу. Затем, присев на корточ­ки, стал удерживать меня на земле (я не про­тивился, разве что удивлялся). «Хватит?» — спросил он громко (так, чтобы стоявшие вда­леке тоже слышали); я ответил «хватит». Тогда он скомандовал мне встать и тут же перед построившимся взводом объявил: «Даю солдату Яну два дня губы. И не пото­му, что он нахамил мне. Его хамство, как вы изволили видеть, я пресек своими руками. Даю ему два дня губы потому, что он отлы­нивал от работы, и с вами, если что, раздела­юсь таким же манером». И, повернувшись, он франтоватой походкой удалился.

Тогда я не мог испытывать к нему ничего другого, кроме ненависти, а ненависть от­брасывает слишком резкий свет, лишающий предметы пластичности. Я видел в команди­ре лишь мстительную и коварную крысу, од­нако сегодня вспоминаю его в основном как человека, который был молод и любил иг­рать. Молодые люди неповинны в том, что любят играть; не готовые к жизни, они по­ставлены ею в готовый мир и должны дей­ствовать в нем как готовые личности. Поэто­му они поспешно хватаются за общеприня­тые формы, примеры и образцы, которые их устраивают и им к лицу, — и играют.

И наш командир был таков: не готовый к жизни, он был поставлен лицом к лицу с войском, которого совсем не понимал; он

118

умел справиться с ситуацией лишь потому, что нашел для себя в прочитанном и услы­шанном подходящую, отработанную мас­ку: хладнокровный герой детективных рома­нов, молодой человек с железными нервами, укрощающий банду преступников, никакого пафоса, одно ледяное спокойствие, броская, сухая шутка, самонадеянность и вера в силу собственных мышц. Чем больше он осозна­вал свою мальчикообразную внешность, тем фанатичнее отдавался роли железного су­пермена, тем настойчивее демонстрировал его перед нами.

Но разве я впервые столкнулся с таким моложавым актером? Когда меня допраши­вали в комитете по поводу открытки, мне бы­ло чуть за двадцать, а моим следователям — от силы на год-два больше. Они тоже были прежде всего мальчишки, прикрывавшие свои незрелые лица маской, что представля­лась им самой значительной маской аскети­чески сурового революционера. А Маркета? Разве она не надумала играть роль спаси­тельницы, роль, позаимствованную из дур­ного фильма-однодневки?

А тот же Земанек, ни с того ни с сего пре­исполнившийся сентиментальным пафосом высокой нравственности? Не было ли это ролью? А я сам? Разве не было у меня даже нескольких ролей, меж которыми я сума­тошно метался, покуда меня, мечущегося, не зацапали?

Молодость страшна: это сцена, по какой ходят на высоких котурнах и во всевозмож­ных костюмах дети и произносят заученные слова, которые понимают лишь наполовину, но которым фанатически преданы. И страшна история, ибо столь часто становится игровой

119

площадкой для несовершеннолетних; пло­щадкой для игр юного Нерона, площадкой для игр юного Наполеона, площадкой для игр фанатичных орд детей, чьи заимствован­ные страсти и примитивные роли вдруг пре­вращаются в реальность катастрофически реальную.

Когда я думаю об этом, в голове опроки­дывается вся шкала ценностей: я проникаюсь глубокой ненавистью к молодости и, напро­тив, — каким-то парадоксальным сочувстви­ем к преступникам истории, в чьей преступ­ности улавливаю лишь ужасное неполнопра­вие несовершеннолетия.

А уж как начинаю перебирать в памяти всех несовершеннолетних, с кем довелось иметь дело, сразу же перед глазами встает Алексей; и он играл свою великую роль, ко­торая превышала его разум и опыт. У него было что-то общее с командиром: он тоже выглядел моложе своего возраста; но его моложавость (в отличие от командирской) была неприглядна: тщедушное тельце, бли­зорукие глаза под толстыми стеклами оч­ков, угреватая (вечно ювенильная) кожа. Как призывник он сперва был приписан к пехотному офицерскому училищу, а затем внезапно переведен к нам. Начиналось вре­мя знаменитых политических процессов, и во многих залах (партийных, судебных, полицейских) приводились в постоянное движение поднятые вверх руки, лишавшие обвиняемых доверия, чести и свободы; Алексей был сыном видного партийного функционера, недавно арестованного.

Он появился однажды в нашем отделении, и отвели ему Станину опустевшую койку. Он смотрел на нас так же, как смотрел и я на

120

своих новых товарищей первое время; был он поэтому замкнут, и ребята, узнав, что он член партии (из партии его пока еще не ис­ключили), старались в его присутствии не болтать лишнего.

Вскоре, обнаружив во мне бывшего члена партии, он сделался со мной чуть откровен­нее; сообщил мне, что любой ценой должен выдержать великое испытание, уготован­ное ему жизнью, и навсегда остаться верным партии. Затем прочел мне стихотворение, которое написал (правда, до этого говорил, что никогда не писал стихов), узнав, что должен быть переведен к нам. Там было та­кое четверостишие:

Если угодно, товарищи,

клеймите позором, плюйте в душу мою.

И опозоренный, и оплеванный всеми,

товарищи, с вами навеки я верным останусь в строю.

Я понимал его, ведь и сам год назад испы­тывал подобные чувства. Однако сейчас вос­принимал все куда менее болезненно: пово­дырь во вседневность, Люция увела меня из тех мест, где так отчаянно страдали многие Алексеи.

11

Все то время, пока мальчик-командир за­водил новые порядки в нашей части, я все больше думал о том, удастся ли мне получить увольнительную; Люциины сотоварки отпра­вились на работу в деревню. Я уже месяц не высовывал носа из казармы; командир отлич­но запомнил мое лицо и фамилию, а в армии

121

хуже этого ничего не бывает. Теперь он вся­чески давал мне понять, что каждый час моей жизни зависит от его изволения. А с отпуска­ми теперь вообще дело было швах; еще в са­мом начале он объявил, что их сподобятся лишь те, кто регулярно участвует в воскрес­ных добровольных сменах; и потому мы уча­ствовали в них все; жалкой была наша жизнь: в течение всего месяца у нас не было ни еди­ного дня вне штольни, а уж если кто-то полу­чал на субботу увольнительную, причем до двух ночи, то в воскресную смену являлся на шахту заспанным и работал точно сомнам­була.

Я тоже стал ходить в воскресную смену, хотя и это не давало никакой гарантии зара­ботать выходной; заслуга воскресной смены могла быть запросто перечеркнута плохо за­стланной постелью или любым другим пре­грешением. Однако упоение властью прояв­ляется не только в жестокости, но и (пусть реже) в милосердии. Мальчик-командир по­лучил большое удовольствие, когда после нескольких недель смог проявить великоду­шие: наконец за два дня до возвращения Люцииных подружек соизволил дать мне уволь­нительную. У меня замирало сердце, пока в проходной общежития очкастая старушен­ция записывала мое имя, а затем разрешила подняться по лестнице на пятый этаж, где я постучал в дверь в конце длинного коридора. Дверь открылась, но Люция спряталась за ней, и я увидел перед собой комнату, кото­рая на первый взгляд вовсе не походила на комнату в общежитии; мне показалось, что я очутился в помещении, подготовленном для какого-то церковного торжества: на столе си­ял золотой букет георгинов, у окна высились

122

два больших фикуса, и повсюду (на столе, на кровати, на полу, за картинками) были рассыпаны или засунуты зеленые веточки (аспарагуса, как я выяснил впоследствии), словно ожидался приезд Иисуса Христа на осленке.

Я привлек Люцию к себе (она все еще пря­талась от меня за открытой дверью) и поце­ловал. Она была в черном вечернем платье и туфельках на высоких каблуках, которые я купил ей в тот же день, что и платье. Словно жрица, стояла она посреди всей этой торже­ственной зелени.

Мы закрыли за собой дверь, и лишь тогда я понял, что нахожусь на самом деле в обык­новенной комнате общежития и что под этим зеленым покровом нет ничего, кроме четы­рех железных кроватей, четырех обшарпан­ных ночных столиков, стола и трех стульев. Но это никак не могло притупить ощущение блаженства, крепнувшее во мне с той мину­ты, как Люция открыла дверь: на несколько часов я снова был отпущен на волю после це­лого месяца казармы; и не только это: впер­вые, спустя целый год, я снова оказался в ма­леньком помещении; меня обдало пьянящее дыхание интимности, и сила этого дыхания едва не свалила меня с ног.

При всех предыдущих прогулках с Люцией открытость пространства постоянно со­четалась во мне с казармой и с моей тамош­ней судьбой; вездесущий струящийся воздух невидимыми путами привязывал меня к во­ротам, на которых была надпись «Служим народу», мне казалось, что нигде нет такого места, где я мог бы хоть на мгновение пере­стать «служить народу»; целый год я не был в маленькой жилой комнате.

123

И вдруг весь мир совершенно изменился: на три часа я почувствовал себя абсолютно свободным; я мог, например, без опасений ски­нуть с себя (вопреки всем армейским предпи­саниям) не только пилотку и ремень, но гим­настерку, брюки, сапоги, все-все, а захочется, так мог это истоптать на полу; я мог делать все, что мне вздумается, и никто ниоткуда не мог подсмотреть за мной; кроме того, в комна­те стояло блаженное тепло, и тепло вместе с этой свободой вступали в голову, как горя­чее спиртное; я притянул к себе Люцию, обнял ее, стал целовать, потом подвел к убранной зе­ленью постели. Ветки на постели (покрытой дешевым серым одеялом) волновали мое вооб­ражение. Я не мог воспринимать их иначе как свадебные символы: мне пришло в голову (и я еще больше растрогался), что в Люцииной простоте неосознанно резонируют древней­шие народные обычаи: в торжественной об­рядности хочется ей проститься со своим де­вичеством.

Лишь спустя время я осознал, что Люция, пусть и отвечает на мои поцелуи и объятия, сохраняет при этом явную сдержанность. Хоть она и целовала меня жадно, губы ее ос­тавались стиснутыми; хоть и прижималась ко мне всем телом, но, когда я проник рукой под юбку, желая ощутить кожу ее ног, она выскользнула от меня. Я понял, что мой по­рыв, которому я хотел отдаться в дурманя­щей слепоте вместе с ней, не находит откли­ка; помню, как в ту минуту (а прошло разве что минут пять после моего появления в Лю­цииной комнате) я почувствовал на глазах слезы жалости.

Мы сели рядом (подминая под себя убогие веточки) и стали о чем-то говорить. Спустя

124

недолгое время (разговор не клеился) я сно­ва попытался обнять Люцию, но она снова воспротивилась; я стал с ней бороться, но вскоре понял, что это вовсе не прекрасная любовная борьба, а борьба, превращающая вдруг наши трогательно-нежные отношения во что-то омерзительное: Люция защища­лась по-настоящему, яростно, почти с отчая­нием, это была взаправдашняя борьба, а ни­коим образом не любовная игра, и потому я быстро спасовал.

Я пытался было убедить Люцию словами; я разговорился: вероятно, доказывал, что люблю ее, а любовь — это значит отдаваться друг другу всей душой и телом; в этом не бы­ло, конечно, ничего оригинального (да и цель моя нисколько не была оригиналь­ной); однако, несмотря на всю банальность, эта аргументация была неопровержима; Лю­ция и не пыталась опровергнуть ее. Она больше молчала и лишь изредка роняла: «Ну пожалуйста, ну прошу тебя» или: «Только не сегодня, только не сегодня...» — и старалась (как трогательно неловка она была в этом) перевести разговор на другие темы.

Я опять пошел в наступление: ты же не из тех девушек, что доведут человека, а потом поднимут на смех, ты же не бесчувственная, не злая... и я снова обнял ее, и снова затея­лась короткая и печальная борьба, которая (снова) наполнила меня чувством омерзения, ибо была жестокой и без малейшего следа любви; словно Люция забывала в эти мину­ты, что с нею здесь я, словно я превращался в кого-то совершенно чужого.

Я снова прекратил свои домогательства, и вдруг мне померещилось, что я понимаю, почему Люция отвергает меня; Господи, как

125

я не понял этого сразу? Ведь Люция ребенок, ведь она, возможно, боится любви; она не­винна, ей страшно, страшно по неведению; я тут же решил действовать иначе: в моем по­ведении не должно быть такого упорства, которое, верно, пугает ее, надо быть неж­ным, мягким, чтобы телесная близость ничем не отличалась от наших ласк, чтобы была лишь одной из этих ласк. Итак, я перестал домогаться Люции и стал ласкать ее. Цело­вал, гладил (длилось это ужасно долго, и мне вдруг сделалось не по себе, ведь эта любов­ная канитель была лишь хитрой уловкой и средством), нежничал с ней (притворствуя и играя), пытался незаметно положить ее на­взничь. У меня даже получилось; я ласкал ее грудь (кстати, Люция никогда тому не пре­пятствовала); говорил ей, что хочу быть неж­ным ко всему ее телу, потому что ее тело — это тоже она, а я хочу быть нежным к ней ко всей, без остатка; мне даже удалось каким-то образом задрать ей юбку и поцеловать выше колен; но дальше я не продвинулся: когда захотел приблизиться к самому лону Люции, она испуганно оттолкнула меня и вскочила с кровати. Я увидел на ее лице ка­кое-то судорожное выражение, какого ни­когда прежде не замечал.

Люция, Люция, ты стыдишься света? Ты хо­чешь, чтоб было темно? — спрашивал я, и она, цепляясь за мои вопросы, как за спаситель­ную лесенку, поддакивала, что стыдится све­та. Я подошел к окну и хотел опустить жалю­зи, но Люция сказала: «Нет, не делай этого! Не опускай!» «Почему?» — спросил я. «Бо­юсь», — сказала она. «Чего ты боишься, тем­ноты или света?» — переспросил я. Она мол­чала, а потом расплакалась.

126

Ее сопротивление меня совсем не умиляло, напротив, казалось бессмысленным, обид­ным, несправедливым, мучительным, я не по­нимал его. Я спрашивал Люцию, сопротивля­ется ли она мне потому, что она девушка, или потому, что боится боли, какую я могу причинить ей. На каждый подобный вопрос она послушно кивала, видя в нем оправдыва­ющий ее довод. Я объяснял ей, что это пре­красно, что она девушка и все познает именно со мной, с тем, кто по-настояшему любит ее. «Разве ты не хочешь стать моей женщиной до последней своей клеточки?» Она сказала, что да, что она очень хочет этого. Я снова обнял ее, и снова она воспротивилась мне. Я едва превозмогал злобу. «Почему ты сопротивля­ешься?» Она сказала: «Ну прошу тебя, потом, да, я хочу, но только потом, в другой раз, не сегодня». — «Но почему?» Она ответила: «Прошу тебя, не сегодня». — «А почему не сегодня?» Она ответила: «Не сегодня». — «А когда? Ты же сама знаешь, что сегодня по­следняя возможность побыть нам вместе од­ним, послезавтра приезжают твои соседки. Где мы сможем побыть одни?» — «Ну уж ты что-нибудь придумаешь», — сказала она. «Хорошо, — согласился я. — Придумаю что-нибудь, но обещай мне, что ты пойдешь туда со мной, хотя едва ли там будет такая же при­ятная комнатка, как эта». — «Не важно, — сказала она. — Не важно, пусть это будет где угодно». — «Хорошо, но обещай мне, что там ты станешь моей женщиной, что не будешь упрямиться». — «Да», — сказала она. «Обе­щаешь?» — «Да».

Я понял тогда, что обещание — это един­ственное, чего могу в тот день добиться от Люции. Этого было мало, но хоть что-то.

127

Я подавил неудовольствие, и оставшееся вре­мя прошло за разговорами.

Уходя, я стряхнул с формы соринки аспа­рагуса, погладил Люцию по лицу и сказал, что не буду ни о чем другом думать, кроме как о нашей будущей встрече (и я не лгал).

12

Как-то раз в дождливый осенний день (не­много погодя после моей встречи с Люцией) мы строем возвращались со смены в казарму; в промоинах дороги стояли глубокие лужи; заляпанные грязью, измученные, промок­шие, мы мечтали об отдыхе. Уже месяц боль­шинство из нас не имело ни одного свобод­ного воскресенья. Но сразу же после обеда мальчик-командир, построив нас, сообщил, что при дневном осмотре нашей казармы об­наружил непорядки. Затем отдал приказ сержантам погонять нас в хвост и в гриву на два часа больше положенного.

Поскольку мы были солдатами без ору­жия, наше строевое и военное обучение обре­тало особо бессмысленный характер; у него не было никакой иной цели, кроме одной — обесценить время нашего существования. Припоминаю, как однажды мальчик-коман­дир заставил нас перетаскивать тяжелые бревна из одного конца казармы в другой, а на следующий день снова на прежнее мес­то — и таким тасканием бревен мы занима­лись десять дней подряд. К подобным упраж­нениям сводилось, собственно, все, что мы де­лали на казарменном дворе после смены. На этот раз, правда, мы таскали уже не бревна, а свои усталые тела; поворачивали их кругом

128

и направо, бросали на землю, снова поднима­ли, гоняли взад-вперед и волочили по земле. После трех часов стройподготовки объявился командир и приказал сержантам отвести нас на физзарядку.

Позади барака была небольшая площадка, где можно было не только играть в футбол, но заниматься гимнастикой и бегать. Сер­жанты решили устроить с нами эстафетный забег; в роте нас было девять команд по де­сять человек — иными словами, девять десятичленных эстафет. Сержантам хотелось не только погонять нас как следует, но и дока­зать, что мы не чета им и нам нечего с ними тягаться — ведь в основном это были ребята от восемнадцати до двадцати со всеми свои­ми мальчишескими замашками; против нас они поставили свою собственную эстафету, в десятку которой вошли младшие сержанты и ефрейторы.

Прошло немало времени, пока они объяс­нили нам свой план и пока мы взяли его в толк: первая десятка бегунов должна была бежать с одного конца площадки к другому. Там против них будет стоять уже наготове другая десятка, которая побежит туда, отку­да выбежала первая, а тем временем подго­товится третья десятка, и так поочередно пробегут все девять наших команд. Сержан­ты разделили нас и разослали в противопо­ложные концы площадки.

После смены и строевой подготовки мы были на исходе сил и при мысли, что придет­ся еще бегать, пришли в бешенство; вдруг ме­ня осенила весьма примитивная идея: всем надо бежать очень медленно! Я поделился своим планом с двумя-тремя дружками, и он тут же, передаваясь из уст в уста, пустил

129

корни — вскоре вся изнуренная масса солда­тиков сотрясалась довольным затаенным смехом.

Наконец мы все заняли свои места, приго­товившись к началу соревнования, которое по самой сути своей было полной бессмысли­цей: при том, что нам предстояло бежать в форме и тяжелых башмаках, на старте мы должны были опуститься на колено; при том, что нам предстояло передавать эстафету са­мым невообразимым образом (принимающий ее бегун двигался навстречу нам), в руке мы держали настоящие эстафетные палочки, и сигнал к старту был дан нам выстрелом из настоящего пистолета. Ефрейтор на десятой дорожке (первый бегун сержантской коман­ды) понесся на всех парах, тогда как мы под­нялись с земли (я был в первом ряду бегунов) и медленно затрусили вперед; продвинув­шись метров на двадцать, мы стали давиться от смеха; ефрейтор уже приближался к про­тивоположной стороне площадки, в то время как мы неестественно ровным строем все еще трюхали неподалеку от старта, и, отпыхиваясь, изображали невероятную натугу; солда­ты, столпившиеся на обоих концах площад­ки, начали во все горло подбадривать нас: «Давай жми, давай жми...» На середине пло­щадки мы миновали второго бегуна сержант­ской команды, который бежал уже навстречу нам и направлялся к черте, откуда мы взяли старт. Наконец мы дотрусили до конца пло­щадки и передали эстафету, но тут уже с про­тивоположной стороны за нашими спинами выбежал с палочкой третий сержант.

Вспоминаю сейчас об этой эстафете как о последнем великом смотре моих «черных» товарищей. Ребята оказались на редкость

130

изобретательны: Гонза на бегу припадал на одну ногу, все яростно подбадривали его, и он, действительно, геройски доковылял и передал эстафету (под бурные аплодис­менты) даже на два шага впереди остальных. Цыган Матлош в течение соревнования раз восемь падал на землю. Ченек бежал, подни­мая колени к самому подбородку (это навер­няка изматывало его гораздо больше, чем припусти он на самой большой скорости). Никто из них не предал игры: ни вышколен­ный и покорный автор мирных воззваний Бедржих, трусивший серьезно и достойно в медленном темпе вместе с остальными, ни деревенский Йозеф, ни Павел Пекны, не лю­бивший меня, ни старик Амброз, бежавший, неловко выпрямившись и заложив руки за спину, ни рыжий Петрань, что визжал прон­зительным голосом, ни венгр Варга, на бегу кричавший «ура-а!», никто из них не испор­тил этой великолепной и нехитрой инсцени­ровки, которая заставила нас, стоявших по­близости, покатываться со смеху.

Затем мы увидели, как от бараков к пло­щадке подходит мальчик-командир. Один из младших сержантов двинулся навстречу ему доложить о происходящем. Командир, вы­слушав его, отошел к краю площадки — на­блюдать за нашим соревнованием. Сержан­ты (их эстафета уже давно победно добежа­ла до цели) встревожились и стали кричать нам: «Живей! Пошевеливайтесь! Жмите!» — но их подбадривания совершенно потонули в наших мощных поощрительных выкриках. Сержанты, совсем растерявшись, призадума­лись, не прервать ли вообще соревнования; они шныряли друг к другу, советовались меж­ду собой, искоса посматривали на командира,

131

но командир, даже не кинув взгляда в их сто­рону, холодно следил за соревнованием.

Наконец настал черед последней шеренги наших бегунов; в ней был Алексей; мне не терпелось посмотреть, как он побежит, и я не ошибся в своем ожидании; намереваясь завалить нашу игру, он рванул изо всей мочи вперед и уже метров через двадцать опере­дил остальных по меньшей мере на пять. Но потом произошло нечто удивительное: его скорость убавилась, и опережение про­должало оставаться тем же; я вмиг понял, что Алексей не может испортить нашу игру, даже если бы и хотел: ведь это был щуплый паренек, которого сразу же после двух дней работы поневоле пришлось перевести на бо­лее легкую — в чем только душа держалась! В минуту, когда я понял это, вдруг подума­лось, что именно его бег венчает всю нашу потеху; Алексей надсаживался что есть силы, а при этом был всего лишь в каких-то пяти шагах от ребят, которые смеха ради семенили за ним в том же темпе; сержанты и коман­дир, несомненно, считали, что резкий старт, который взял Алексей, такая же комедия, как и деланная хромота Гонзы, и падения Матлоша, и наши подначивания. Алексей бе­жал со сжатыми кулаками на той же скоро­сти, что и ребята за ним, которые лишь изо­бражали великое усердие и оттого демон­стративно пыхтели. Один Алексей чувствовал настоящую боль в паху и с таким невероят­ным усилием преодолевал ее, что по лицу его стекал настоящий пот; когда все они достиг­ли середины площадки, Алексей еще сбавил темп и шеренга медленно бегущих озорни­ков мало-помалу стала его догонять; в трид­цати метрах от цели они опередили его;

132

а в двадцати от цели он и вовсе перестал бе­жать и весь оставшийся путь прошел прихра­мывающей походкой, держа руку с левой стороны паха.

Потом командир приказал нам постро­иться. Спросил, почему мы бежали так мед­ленно. «Мы были усталые, товарищ капи­тан». Он велел поднять руку всем тем, кто был усталым. Мы подняли руку. Я не спус­кал глаз с Алексея (он стоял в строю передо мной); он был единственный, кто не поднял руки. Но командир не заметил его. Он ска­зал: «Что ж, хорошо, все, значит». «Нет», — отозвался голос. «Кто не был усталым?» Алексей сказал: «Я». «Вы не были уста­лым? — взглянул на него командир. — Как же получилось, что вы не были усталым?» «Потому что я коммунист», — ответил Алексей. В ответ на эти слова рота загудела утробным смехом. «Так это вы, кто пришел к цели последним?» — спросил командир. «Да, я!» — ответил Алексей. «И вы не были усталым», — сказал командир. «Нет», — за­явил Алексей. «Если вы не были усталым, значит, вы умышленно саботировали заня­тия. Даю вам две недели "губы" за попытку к бунту. Вы все были усталые, выходит, у вас есть оправдание. Поскольку ваша выработ­ка на рудниках ни черта не стоит, устаете вы, вероятно, на прогулках. В интересах ва­шего здоровья в роте запрещаются отпуска на два месяца».

До того как уйти на «губу», Алексей ре­шил поговорить со мной. Он упрекнул меня, что я веду себя не как коммунист, и спросил, сверля меня строгим взглядом, за социализм ли я или нет. Я ответил ему, что я за социа­лизм, но что здесь, в казарме, среди «черных»,

133

это абсолютно не важно, так как здесь иное деление, чем за пределами казармы: на од­ной стороне здесь те, кто выпустил из рук свою судьбу, а на другой — те, кто зажал ее в кулаке и делает с ней что вздумается. Но Алексей не согласился со мной: граница между социализмом и реакцией проходит, сказал он, повсюду; наша казарма — не что иное, как средство, которым мы защищаемся от врагов социализма. Я спросил, как, по его мнению, мальчик-командир защищает соци­ализм от врагов, если именно его, Алексея, посылает на две недели на «губу» и обраща­ется с людьми так, чтобы превратить их в са­мых что ни на есть заклятых врагов социа­лизма. Алексей признался, что командир ему не нравится. Но когда я сказал ему, что про­ходи разделяющая черта между социализ­мом и реакцией и в казарме, то он, Алексей, вообще никогда не был бы здесь, он резко ответил мне, что ему по всем статьям поло­жено быть здесь. «Мой отец был арестован за шпионаж. Понимаешь, что это? Как мо­жет партия доверять мне? Партия обязана не доверять мне!»

Потом поговорил я и с Гонзой — пожало­вался (думая о Люции), что теперь не выйти нам из казармы целых два месяца. «Бол­ван, — сказал он мне, — чего сдрейфил? Те­перь будем прогуливаться еще чаще, чем раньше».

Веселый саботаж эстафетного бега усилил в моих товарищах чувство солидарности и пробудил в них необыкновенную предпри­имчивость. Гонза создал небольшой коми­тет, который начал быстро изыскивать воз­можности тайных отлучек из казармы. В те­чение двух дней все было подготовлено;

134

учредили секретный фонд для подкупа; дали барашка в бумажке двум сержантам в обще­житии; в самом конце казармы нашли подхо­дящее место, где подрезали в ограде прово­локу. В том месте располагался медпункт, а первые домики деревни отстояли от ограды всего метров на пять, не более; в ближайшем домике жил горняк, которого мы знали по шахте; ребята договорились с ним, что он бу­дет оставлять свою калитку незапертой; та­ким образом, солдат должен был незаметно прошмыгнуть к ограде, затем быстро про­лезть через лазейку и пробежать эти пять метров; как только он оказывался за калит­кой домика, он был уже вне опасности: пройдя по дому насквозь, он попадал на дру­гую сторону окраинной улицы.

Уход из казармы был сравнительно без­опасным, однако нельзя было и злоупотреб­лять им; уйди из казармы в один день слиш­ком много солдат, их отсутствие было бы с легкостью обнаружено; поэтому созданный по воле Гонзы комитет должен был регулиро­вать отлучки и определять их очередность.

Однако, прежде чем дошла до меня оче­редь, вся затея Гонзы потерпела крах. Ко­мандир ночью лично осмотрел общежитие и обнаружил, что три солдата отсутствуют. Он накинулся на сержанта (дежурного по комнате), не доложившего об отсутствии солдат, и, метя не в бровь, а в глаз, спросил его, сколько он за это получил. Сержант, по­думав, что командиру все известно, даже не попытался отпираться. К командиру был вы­зван Гонза, и сержант при очной ставке под­твердил, что получал от него деньги.

Мальчик-командир объявил нам шах и мат. Сержанта, Гонзу и трех солдат, которые той

135

ночью были в самоволке, отправил в воен­ную прокуратуру. (Я даже проститься не ус­пел со своим самым близким товарищем, все свершилось мгновенно, в течение одного ут­ра, когда мы были в смене; лишь много позже я узнал, что все понесли наказание, Гонзу осудили на год лишения свободы.) Постро­ившейся роте командир объявил, что вре­мя запрещенных отпусков продлевается еще на два месяца и вводится режим дисципли­нарной роты. Более того, он распорядился поставить две караульные вышки по углам лагеря, прожекторы и двух конвойных, ко­торые бы со своими овчарками охраняли ка­зарму.

Удар командира был столь внезапен и столь успешен, что у нас у всех создалось впечатление, что предприятие Гонзы кто-то заложил. Нельзя сказать, что среди «чер­ных» наушничество расцветало каким-то особо пышным цветом; все мы дружно пре­зирали его, однако знали, что оно постоянно присутствует как некая возможность, ибо является самым действенным средством, предлагаемым нам для улучшения наших ус­ловий: попасть вовремя домой, получить приличную характеристику и хоть как-то спасти свое будущее. Мы старались удер­жаться (подавляющим большинством) от этой подлейшей подлости, но не могли удер­жаться от того, чтобы слишком легко не по­дозревать в ней других.

И на этот раз подозрение незамедлитель­но дало ростки и, мигом превратившись в ощущение массовой уверенности (хотя, ко­нечно, налет командира можно было объяс­нить не только наушничеством), с неоспори­мой определенностью пало на Алексея. Он

136

отбывал тогда последние дни «губы»; само собой, ежедневно ходил с нами в смену и на шахте был все время при нас; поэтому все считали, что у него была полная возмож­ность прослышать что-то («своими фискальскими ушами») о Гонзовой затее.

С несчастным очкариком-студентом тво­рились теперь ужасные вещи: старшой (один из нас) снова стал отводить ему самые тяже­лые участки работы; то и дело у него исчезал инструмент, и ему приходилось отстегивать за него из своей зарплаты; он без конца вы­слушивал намеки и оскорбления и выно­сил множество мелких гадостей; на деревян­ной стене, к которой была приставлена его койка, кто-то большими черными буква­ми (дегтем) намалевал: ОСТОРОЖНО, КРЫСА!

Как-то вечером, вскоре после того как Гонзу с остальными тремя виновниками уве­ли под конвоем, я заглянул в комнату наше­го отделения; она была пуста, и только Алек­сей, склонившись над своей койкой, заправ­лял ее. Я спросил, почему он это делает. Он ответил, ребята по нескольку раз на дню расшвыривают его постель. Я сказал, все убеждены, что это он заложил Гонзу. Он возражал, едва не плача; говорил, что ни о чем не знал и вообще никогда бы никого не закладывал. «Почему ты утверждаешь, что никогда бы не закладывал? — спросил я. — Тебя считают союзником командира. Из это­го логически вытекает, что ты и заложить мо­жешь». — «Нет, я не союзник командира! Ко­мандир саботажник!» — крикнул он, и голос у него сорвался. А потом он изложил мне свою точку зрения, к которой пришел, сидя на «губе» и имея там возможность подолгу

137

размышлять в уединении: части «черных» солдат партия создала для людей, которым до поры до времени не может доверить ору­жие, но которых хочет перевоспитать. Клас­совый враг, однако, не дремлет и во что бы то ни стало намерен помешать процессу пере­воспитания; он стремится к тому, чтобы в «черных» солдатах постоянно разжига­лась яростная ненависть к коммунизму и они были бы резервом контрреволюции. И что мальчик-командир своим обращением с сол­датами пробуждает в них ярость — это тоже, дескать, одно из звеньев вражеского загово­ра. Трудно даже себе представить, сказал он, куда только не пролезли враги партии. Ко­мандир — наверняка вражеский агент. И еще добавил, что, осознавая свой долг, написал о деятельности командира подробный отчет. Я удивился: «Что? Что ты написал? И куда ты это послал?» Он ответил, что жалобу на ко­мандира направил в партийную инстанцию.

Вышли мы из барака вместе. Он спросил, не боюсь ли я показываться в его обществе народу. Я сказал ему, что он болван, коли за­дает такой вопрос, и болван вдвойне, коли думает, что его письмо дойдет до адресата. Он ответил, что он коммунист и при всех об­стоятельствах должен поступать так, чтобы не было потом мучительно стыдно. И снова он напомнил мне, что я тоже коммунист (пусть и исключенный из партии) и что дол­жен был бы вести себя иначе, чем веду себя: «Мы как коммунисты ответственны за все, что здесь происходит». Мне стало смешно; я сказал ему, что ответственность немыслима без свободы. Он же ответил, что чувствует се­бя достаточно свободным для того, чтобы по­ступать как коммунист; он должен доказать,

138

и он докажет, что он коммунист. Когда Алексей произносил это, у него дрожал под­бородок; еще сегодня, спустя годы, вспоми­наю эту минуту и осознаю гораздо яснее, чем тогда, что Алексею было немногим боль­ше двадцати, что это был всего лишь маль­чик, юноша и его судьба болталась на нем, как костюм богатыря на коротышке.

Помню, вскоре после моего разговора с Алексеем Ченек спросил меня, зачем я, де­скать, разговариваю с этой крысой. Я отве­тил ему, что Алексей идиот, но вовсе не кры­са, и добавил, что Алексей сообщил мне о своей жалобе на командира. На Ченека это не произвело ровно никакого впечатления. «Что он идиот — не уверен, — сказал он, — но что крыса — знаю наверняка. Кто может принародно откреститься от родного папа­ни, тот крыса». Я не понял его; он удивился моему неведению; сам политрук показывал им старую, многомесячной давности газету, где напечатано было заявление Алексея: он-де отрекается от своего отца, который пре­дал и оплевал самое святое на свете, что только есть у его сына.

В тот день на караульной вышке (недавно поставленной) впервые появились прожекто­ры и осветили потемневший военный лагерь; вдоль проволочной ограды ходил конвоир с овчаркой. На меня навалилась страшная то­ска: я остался без Люции и знал, что не увижу ее целых два месяца. В тот же вечер я написал ей длинное письмо; писал, что долго не увижу ее, что нам запрещено выходить из казармы и как жалко, что она отвергла то, о чем я так мечтал и что в воспоминаниях помогло бы мне пережить эти томительные недели. Пись­мо я бросил в ящик, а на следующий день

139

после обеда мы упражнялись в непременных «кругом», «шагом марш» и «ложись».

Исполнял я все эти команды совершенно автоматически и почти не замечал ни пода­вавшего их сержанта, ни своих марширую­щих и падающих на землю товарищей; не об­ращал я внимания и на окружающее: с трех сторон бараки, а с одной — проволочное ог­раждение, за которым тянулось шоссе. Вре­мя от времени вдоль проволоки кто-то про­ходил, время от времени кто-то останавли­вался (по большей части дети, одни или с родителями, объяснявшими им, что за про­волокой солдаты и что у них учения). Все это превратилось для меня в неживую кулису, в декорацию (все происходящее за проволо­кой было декорацией), поэтому я кинул взгляд на изгородь, лишь когда кто-то впол­голоса крикнул в ту сторону: «Чего глазе­ешь, киска?»

Лишь тогда я увидел ее. Это была Люция. Она стояла у ограды в коричневом пальтеце, стареньком и поношенном (конечно, при на­ших летних покупках мы забыли, что лето кончится и придут холода), и в черных вечер­них туфельках на высоких каблуках (мой по­дарок), которые так не вязались с ветхостью пальтеца. Она стояла неподвижно у прово­лочной ограды и смотрела на нас. Солдаты чем дальше, тем заинтересованней коммен­тировали ее на удивление терпеливый вид, вкладывая в свои реплики все сексуальное отчаяние людей, содержащихся в насиль­ственном целибате. Сержант тоже заметил рассеянность солдат, вскоре понял и ее при­чину; должно быть, в нем вспыхнула злость на свою собственную беспомощность: он не мог отогнать от проволоки девушку; за пре-

140

делами проволочного ограждения было цар­ство относительной свободы, куда не доле­тали его команды. Он лишь приказал солда­там прекратить всякие реплики и, повысив голос, ускорил темп обучения.

Люция временами прохаживалась вдоль ограды, временами совсем скрывалась из глаз, а потом вдруг снова возвращалась к ме­сту, откуда было видно ее. Строевая подго­товка кончилась, но я так и не смог подойти к ней — нам приказано было идти на полит-занятия, где мы долго выслушивали фразы о лагере мира и о лагере империализма; лишь час спустя мне удалось выскочить во двор (уже смеркалось) и поглядеть, по-прежнему ли Люция за оградой; она была еще там, и я побежал к ней.

Она убеждала меня не сердиться на нее, говорила, что любит меня, ее мучит, что я грущу из-за нее. Я сказал, что не знаю, когда мы сможем увидеться. Она ответила, что это не имеет значения, она будет ходить ко мне сюда. (Мимо прошли солдаты и отпустили какую-то пошлость.) Я спросил, не помешает ли ей, если солдаты будут что-то кричать в ее адрес. Она сказала, не помешает, потому что она любит меня. Она просунула мне сквозь проволоку стебель розы (зазвучала труба: нас звали на построение); мы поцеловались в глазок проволочной ограды.

13

Люция приходила к казарменной ограде почти изо дня в день, пока я работал в утрен­нюю смену и, стало быть, все остальное вре­мя проводил в казарме; что ни день, я получал

141

букетик (однажды при осмотре чемоданчика сержант вывалил все на пол) и обменивался с Люцией одной-двумя фразами (фразами абсолютно банальными, нам в общем-то не о чем было говорить; мы не обменивались мыслями или новостями, а лишь уверяли друг друга в единственной многажды выска­занной правде); к тому же я не переставал почти ежедневно писать ей; это было время нашей самой пламенной любви. Прожекто­ры на караульной вышке, собаки, лающие под вечер, щеголеватый мальчик, который всем этим командовал, не занимали слишком много места в моих мыслях, которые в ос­новном сосредотачивались на появлении Люции.

И надо сказать, я был очень счастлив вну­три казармы, охраняемой собаками, и внут­ри штольни, где всем телом налегал на тряс­кий отбойный молоток. Я был счастлив и уверен в себе, ибо в Люции было мое богат­ство, каким не обладал никто из моих това­рищей, да и никто из командиров: я был лю­бим, любим на глазах у всех, любим демон­стративно. Пусть Люция и не являла идеал женщины для моих товарищей, пусть ее лю­бовь выражалась довольно странно, как они считали, но все-таки это была любовь жен­щины, и это вызывало удивление, носталь­гию и зависть.

Чем дольше мы были отрезаны от мира и от женщин, тем больше говорилось о женщинах, во всех подробностях, во всех деталях. Вспо­минались родинки, рисовались (карандашом на бумаге, киркой на глине, пальцем на песке) линии их грудей и зада; шли споры о том, ка­кой зад вспоминаемых и отсутствующих жен­щин имеет самую желанную форму; точно

142

воспроизводились выражения, сопутствую­щие соитию; все это варьировалось в новых и новых повторах и всякий раз дополнялось последующими нюансами. И, конечно же, то­варищи приставали ко мне с вопросами и с тем большим любопытством ждали моих от­ветов, что девушку, о которой я буду гово­рить, видели теперь ежедневно и, стало быть, могли хорошо представить ее и увязать эту зримую девичью внешность с моими расска­зами. Трудно было отказать в этом товари­щам, и мне ничего не оставалось, как распи­сывать нашу близость; я рассказывал о Люцииной наготе, которой никогда не видал, о любовной страсти, которой никогда не ис­пытывал, и передо мной вставал вдруг тай­ный и детальный образ ее тихой неги.

Как все было, когда я любил ее впервые?

Рассказывая, я видел это как самую реаль­ную реальность; это было в общежитии, в ее комнатке; она разделась передо мною по­корно, преданно и все-таки с некоторым на­силием над собой, она же была девушкой из деревни, а я первый мужчина, который видел ее обнаженной. И меня до безумия возбуж­дала именно эта преданность, смешанная со стыдом; когда я подошел к ней, она съежи­лась и закрыла руками лоно...

Почему она все время носит черные туфли на высоких каблуках?

Я сказал, что купил их ей затем, чтобы она ходила в них передо мною обнаженная; она стеснялась, но исполняла все мои желания; я всегда оставался как можно дольше одетым, а она ходила нагая в этих туфлях (мне страш­но нравилось, что она обнажена, а я одет!), подходила к шкафу, где было вино, и, нагая, наливала мне...

143

Итак, когда Люция приходила к ограде, на нее смотрел не только я, но вместе со мной ее пожирали глазами по меньшей мере с деся­ток моих друзей, которые досконально знали, как Люция любит, что при этом говорит, как вздыхает, и всегда многозначительно отмеча­ли, что она опять в черных туфельках на вы­соких каблуках, и в их воображении рисова­лось, как она,1 обнаженная, ходит в них по ма­ленькой комнатке.

Любой из моих товарищей мог вспоминать о той или иной женщине и таким образом де­литься ею с другими, и только я, единствен­ный, мог, кроме рассказов, предоставить им возможность и смотреть на эту женщину; лишь моя женщина была реальной, живой и настоящей. Товарищеская солидарность, которая принудила меня детально вырисо­вывать образ Люцииной наготы и ее умения любить, привела к тому, что моя мечта о Люции болезненно сконкретизировалась. По­шлости товарищей, комментирующих Люциины приходы, меня нимало не возмущали; ни­кто из них тем самым не отнимал у меня Люции (к тому же, ото всех и от меня ее охра­няла проволочная ограда и собаки); напро­тив, все отдавали ее мне: все заостряли для меня ее будоражащий образ, все творили его вместе со мной и сообщали ему с ума сводя­щую соблазнительность; я сдался на волю товарищей, и мы все вместе сдались мечте о Люции. Подходя к Люции, отделенной проволокой, я чувствовал, что весь дрожу; я даже говорить не мог от наваждения; невоз­можно было понять, что я встречался с нею полгода как робкий студент и совсем не ви­дел в ней женщины; я готов был отдать все за единственное обладание ею.

144

Тем самым я не хочу сказать, что мое от­ношение к ней стало грубее, проще, что в нем поубавилось нежности. Нет, я бы сказал, это был единственный раз в моей жизни, когда я переживал тотальное томление по женщине, в котором ожило все, что есть во мне: душа и тело, вожделение и нега, тоска и безумная жизнеспособность, жажда грубости и жаж­да утешения, жажда мига наслаждения и вечного обладания. Я весь был взбудоражен, весь напряжен, весь сосредоточен и вспоми­наю теперь об этих минутах, как о потерян­ном рае (диковинный рай, который обходит конвойный с собакой и в котором рявкает приказы младший сержант).

Я решил сделать все возможное, чтобы встретиться с Люцией вне казармы; я помнил ее обещание, что в следующий раз она «не будет упрямиться» и встретится со мной, где я захочу. Она не раз подтвердила это и при наших коротких разговорах сквозь проволо­ку. Значит, надо было только отважиться на рисковое дело.

Я вмиг все продумал. После Гонзы у нас остался план побегов, который командир не раскрыл. Проволока все еще была незаметно надрезана, и договор с горняком, жившим напротив казармы, пока не был расторгнут, достаточно было разве его обновить. Казар­ма, надо сказать, охранялась образцово, и отлучка посреди бела дня была совершенно немыслима. С наступлением темноты казарму обходил патруль с собаками, светили прожекторы, однако все это было заведено скорее ради эффекта и удовольствия коман­дира, чем из чьего-то подозрения, что мы можем пуститься в бега; раскрытый побег угро­жал военным судом, и рисковать этим было

145

слишком опасно. Именно потому я решил, что побег, пожалуй, удастся.

Речь шла лишь о том, чтобы найти для себя и Люции подходящее пристанище, которое по возможности было бы не слишком далеко от казармы. Горняки из ближайшей округи большей частью работали на том же руднике, что и мы, и с одним из них (пятидесятилетним вдовцом) вскоре я сумел договориться (стои­ло это сотни три), что он предоставит мне квартиру. Дом, где он жил (двухэтажный се­рый), был виден из казармы; я показал его Люции от ограды и изложил свой план; она не обрадовалась; предупредила, что ради нее я не должен подвергать себя опасности, и со­гласилась лишь потому, что не умела возра­жать.

Затем настал условленный день. Начался он довольно странно. Сразу же по возвраще­нии со смены мальчик-командир отдал при­каз построиться и произнес перед нами свою очередную речь. Обычно он пугал нас вой­ной, которая того и гляди вспыхнет, и еще тем, как наше государство расправится с ре­акционерами (под ними он разумел прежде всего нас). На сей раз он обогатил свое вы­ступление новыми мыслями: классовый враг проник прямо в коммунистическую партию; но пусть помнят шпионы и предатели, что со скрытыми врагами расправа будет во сто крат беспощаднее, чем с теми, кто не скрыва­ет своих взглядов, ибо скрытый враг — пар­шивое сучье племя. «И один из них находит­ся среди нас», — заключил мальчик-коман­дир и вызвал из строя мальчика Алексея. Затем извлек из кармана какие-то листки и сунул их ему под нос. «Тебе знакомо это по­слание?» — «Знакомо», — ответил Алексей.

146

«Пес паршивый! И вдобавок предатель и фи­скал. Однако собака лает, ветер носит». И перед глазами Алексея письмо разорвал.

«У меня для тебя еще одно письмо, — ска­зал он чуть погодя и подал Алексею откры­тый конверт: — Читай вслух!» Алексей выта­щил из конверта бумагу, пробежал глаза­ми — и не произнес ни слова. «Читай!» — повторил командир. Алексей молчал. «Бу­дешь читать или нет?» — спросил командир снова, но, поскольку Алексей продолжал молчать, приказал: «Ложись!» Алексей упал на грязную землю. Мальчик-командир с ми­нуту постоял над ним, и мы все думали, что теперь ничего не может последовать, кроме как «встать», «ложись», «встать», «ло­жись», и что Алексей будет вынужден па­дать и вставать, падать и вставать. Но коман­дир, так и не отдав больше команды, отвер­нулся от Алексея и стал медленно обходить первую шеренгу солдат, окидывая взглядом их одежду; за две-три минуты он дошел до конца шеренги, а затем снова неторопливо вернулся к лежащему солдату. «Ну, теперь читай», — сказал он, и, действительно, Алек­сей приподнял над землей заляпанный гря­зью подбородок, вытянул перед собой руку, в которой все это время сжимал письмо, и, лежа на животе, стал читать: «Сим уведом­ляем, что пятнадцатого сентября тысяча де­вятьсот пятьдесят первого года вы были ис­ключены из Коммунистической партии Чехо­словакии. От имени областного комитета...» Командир отослал Алексея назад в отделе­ние, передал нас младшему сержанту, и нача­лась строевая.

После   строевой   были   политзанятия, а около половины седьмого уже стемнело.

147

Люция показалась у ограды; я подошел к ней, она лишь кивнула, мол, все в порядке, и удалилась. После ужина сыграли зорю, и мы отправились спать. На своей койке я ждал минуты, когда уснет младший сер­жант — старшой по нашей комнате. Затем обул «поллитровки» и, как был, в длинных белых подштанниках и ночной рубахе, вы­шел из комнаты. Прошел по коридору и ока­зался во дворе; в моем ночном одеянии меня изрядно пробирал холод. Место, где я соби­рался пролезть, находилось за медпунктом, и это было весьма кстати: попадись мне кто по пути, я сказал бы, что мне плохо и я иду к врачу. Но мне никто не попался; я обошел медпункт и спрятался в тень от его стены; прожектор лениво бросал свет на одно и то же место (караульный на вышке, видимо, от­носился к своим обязанностям не слишком серьезно), и участок двора, по которому мне предстояло пройти, утопал во тьме; я стоял, прижавшись к стене медпункта; теперь важ­но было одно: не наткнуться на конвойного с овчаркой, всю ночь шагавшего вокруг огра­ды; стояла тишина (опасная тишина, мешав­шая мне ориентироваться); я обождал минут десять, пока не услышал лай собаки; он до­носился откуда-то сзади, с другой стороны казармы. Тогда я отпрянул от стены и побе­жал (метров пять) к проволоке, которая по­сле Гонзовой обработки чуть отставала от земли. Я пригнулся и подлез; теперь, не ко­леблясь, надо было сделать еще пять шагов; и вот я уже у деревянного заборчика шах­терского жилища; все в полном порядке, ка­литка была открыта, и я очутился в малень­ком дворике одноэтажного домика, окно ко­торого (с опущенными жалюзи) еще светилось.

148

Я постучал в него, в двери тотчас показался дю­жий мужик и громким голосом пригласил меня войти. (Я, откровенно сказать, испугался этой громкости, памятуя, что всего лишь в пяти мет­рах от казармы).

Дверь вела прямо в комнату; я остановил­ся на пороге, несколько смутившись: в ком­нате вокруг стола (на нем стояла открытая бутылка) сидели мужичков пять и попивали; увидев меня в исподнем, они дружно расхо­хотались; посчитав, верно, что в ночной ру­бахе мне холодно, с ходу налили рюмку; я пригубил: разбавленный спирт; под их пону­кания рюмку выпил залпом, закашлялся; это снова вызвало дружный смех, и мне предло­жили сесть; стали расспрашивать, как мне удался «переход через границу», и снова, ус­тавившись на мое смешное одеяние, зали­лись смехом, называя меня «подштанниками в бегах». В основном это были шахтеры в возрасте от тридцати до сорока, видимо, собиравшиеся здесь довольно часто; они пи­ли, но пьяны не были; после первоначально­го изумления я вскоре почувствовал, как в их беззаботном присутствии избавляюсь от ощущения подавленности. Я дал налить себе еще рюмку этого необыкновенно крепкого и едкого питья. Хозяин дома тем временем вышел в соседнюю комнату и тут же вернул­ся с темным мужским костюмом. «Хорош будет?» — спросил он. Шахтер сантиметров на десять был выше меня и к тому же намно­го толще, но я сказал: «Должен быть хо­рош». Я надел брюки на подштанники, да вот горе: они падали, если не придерживать их в талии рукой. «Есть у кого пояс?» — спро­сил мой благодетель. Пояса ни у кого не бы­ло. «Ну хоть веревку», — сказал я. Веревка

149

нашлась, и вопрос с брюками кое-как был улажен. Я надел пиджак, и ребята решили, что я похож (почему — не совсем ясно) на Чарли Чаплина, недостает мне только котел­ка и тросточки. И чтоб уж сполна их порадо­вать, я встал пятками вместе, носками врозь; темные брюки собирались гармошкой над жестким подъемом башмаков-«поллитро­вок». Дяденьки были в восторге: заявили, что сегодня ни одна женщина не устоит передо мной и исполнит всякое мое желание. Нали­ли мне третью рюмку спирта и выпроводили на улицу. Хозяин уверил меня, что я могу по­стучать в окно в любой час ночи, как только мне понадобится переодеться.

Я вышел в темную, с редкими фонарями окраинную улицу. Прошло минут десять, по­ка я обогнул стороной всю казарму и ока­зался на той улице, где ждала меня Люция. Чтобы попасть туда, надо было миновать ос­вещенные ворота нашей казармы; стало не­много не по себе, но, как выяснилось, совер­шенно напрасно: гражданская одежда на­столько защищала меня, что солдат, стоявший у ворот, и бровью не повел; и так, без всяких препятствий я достиг условленного дома. Открыл наружную дверь (ее освещал одино­кий уличный фонарь) и пошел по памяти (в этом доме я никогда не был, но помнил все по описаниям шахтера): лестница влево, вто­рой этаж, дверь против лестницы. Я посту­чал. Раздался звук ключа в замке, открыла Люция.

Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную смену, и с тех пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил «да» и рассказал, как сюда попал. Она пожаловалась, что все время дрожала,

150

как бы со мной ничего не случилось. (Тут я заметил, она и вправду дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал ее в объятиях и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. «Что с то­бой?» — спросил я. «Ничего», — ответила. «Почему ты дрожишь?» — «Я боялась за те­бя», — сказала она и легко выскользнула из моих объятий.

Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол, стул, кровать (застланная грязноватым постельным бель­ем); над кроватью висела иконка; у противо­положной стены шкаф, на нем банки с кон­сервированными фруктами (единственная более или менее интимная вещь в комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лам­почка без абажура, она неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, пе­чальную комичность которой я болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, под­вязанные веревкой брюки, из-под них торчат черные «поллитровки», и всю эту картину венчает мой свежевыбритый череп, сияющий, должно быть, в свете лампочки как бледная луна.

«Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу», — сказал я и вновь стал объяс­нять необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что это вовсе не имеет значения, но я (во власти пьяной безогляд­ности) заявил, что не могу стоять перед ней в таком виде, и немедля сбросил с себя пид­жак и брюки; однако под ними были ночная рубаха и уродливые армейские длинные под­штанники — одеяние куда более комичное, чем то, что еще минуту назад прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет,

151

но и потемки не спасли меня — сквозь окно в комнату пробивался луч уличного фонаря. Стыд быть смешным был сильнее стыда наго­ты, и я, быстро скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем мать родила. Я обнял ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться, сбросить с себя все, что нас разделяет. Я гладил ее те­ло и вновь и вновь повторял свою просьбу, но Люция сказала, чтоб я подождал немнож­ко, что она не может, что так сразу она не может, не может так быстро.

Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени, на миг успо­коился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть освещаемой грязным светом де­ревенского фонаря); поразила мысль, что все вышло совсем наоборот, чем мечталось: не одетого мужчину обслуживает голая девуш­ка, а голый мужчина лежит на коленях одетой женщины; я казался себе снятым с креста на­гим Христом на руках скорбящей Марии, и в то же время меня пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и сострадани­ем, а ради совершенно другого; и я опять на­чал домогаться Люции, целовал ее лицо, пла­тье, пытаясь незаметно расстегнуть его.

Но ничего не получилось; Люция снова ус­кользнула от меня. Вконец опустошенный, я утратил свой начальный пыл, свое доверчи­вое нетерпение, исчерпал вдруг все слова и ласки. Я по-прежнему лежал на кровати голый, распростертый и неподвижный, а Люция сидела рядом и гладила меня шерша­выми руками по лицу. И во мне росли неудо­вольствие и гнев: я мысленно припоминал Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней сегодня; при-

152

поминал ей (опять же мысленно) всевозмож­ные наказания, которыми грозил мне сего­дняшний побег. Но это были лишь поверхно­стные укоры (поэтому — пусть молча — я и поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо глубже (я постыдился бы открыть его): я думал о своей убогости, о пе­чальной убогости незадачливой молодости, убогости бесконечных недель без утоления любовной жажды, об унижающей бесконеч­ности неисполненных желаний; вспомина­лось мое напрасное домогание Маркеты, уродство блондинки, восседавшей на жней­ке, и вот снова — столь же напрасное домо­гание Люции. И хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как взрослый судим, исключен, объявлен троц­кистом, как взрослый послан на рудники, но почему же в любви я не вправе быть взрослым и вынужден глотать все унижения незрелости? Я ненавидел Люцию, ненавидел ее тем сильнее, что знал: она любит меня, и потому ее сопротивление было еще бес­смысленнее, непонятнее, ненужнее и дово­дило меня до бешенства. Итак, после получа­сового упорного молчания я атаковал ее снова.

Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул бюстгальтер, просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем дольше, тем яростнее и (захваченная, как и я, слепой силой) нако­нец одолела меня, вскочила с кровати и от­ступила к шкафу.

«Почему ты упираешься?» — крикнул я ей. Она не ответила, разве бубнила, чтоб я не сердился, но толком ничего не могла объяс­нить, не вымолвила ничего вразумительного.

153

«Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты ненормальная!» — орал я. «Так выгони меня», — сказала она, все еще прижимаясь к шкафу. «Вот и выго­ню, честное слово, выгоню, потому что не любишь меня, потому что делаешь из меня идиота!» Я крикнул, что ставлю ей ультима­тум: или она будет моя, или я никогда не за­хочу ее видеть.

Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а лежала в моих объятиях, словно неживая. «Что ты носишь­ся со своей невинностью, для кого ты ее бе­режешь?» Она молчала. «Чего ты мол­чишь?» — «Ты не любишь меня», — сказала она. «Я тебя не люблю?» — «Не любишь. Я думала, ты любишь меня...» Она расплака­лась.

Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала и говорила, что я не люблю ее.

Вдруг меня охватило безотчетное бешен­ство. Мне казалось, какая-то сверхъестествен­ная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет, которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствую­щая сила воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я нена­видел ее; я ударил ее по лицу — мне казалось, это не Люция, а именно та вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда не захочу ее видеть, уже ни­когда в жизни не захочу ее видеть.

154

Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через стул) и крикнул: уходи!

Она надела пальто и ушла.

А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию, я ведь тос­ковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так как быть без Люции значит быть в полном одиночестве.

Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.

Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог представить се­бе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как появлюсь в домике у ка­зармы, как стану шутить с горняками и отве­чать на их веселые бесстыдные вопросы.

Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не светилось), подо­ждал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего хозяина, ответил нечто неопреде­ленное на его вопрос об удаче моего пред­приятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не ду­мал ни о патруле с собакой, ни о том, куда на­правлен прожектор. Я пролез сквозь прово­локу и спокойно пошел в сторону своего ба­рака. Достиг как раз стены медпункта, когда услышал: «Стой!» Я остановился. Меня осве­тили фонариком. Раздалось ворчанье собаки. «Что вы тут делаете?»

«Блюю, товарищ сержант», — ответил я, опираясь рукой о стену.

155

«Ну валяй, валяй!» — сказал сержант и про­должил с собакой обход.

14

До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже дрых­нул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий голос дневаль­ного (ревущего: «Подъем!») завершил эту отвратительную ночь. Я сунул ноги в башма­ки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и приглушенно хихикавших полуодетых ре­бят. Мне сразу стало ясно, в чем дело. Алек­сей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как убитый. Мне сра­зу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непро­будный сон, что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце кон­цов пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него направили струю из брандспойта, он стал лениво про­тирать глаза. Однако в случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в ком­нату вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг него теснилось несколько наших солдат, ко­торые, по-видимому, и посоветовали ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей унтерские моз­ги всех времен и всех режимов.

156

В ту минуту меня возмутило это трога­тельное единодушие между рядовыми и сержантом (в иное время столь презирае­мым); возмутило меня, что общая ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними словами коман­дира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои собственные по­дозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее ненавидеть вместе с сильным ком­мунистом слабака, чем вместе со слаба­ком — сильного? В голову мне ударила сле­пящая ярость ко всем этим людям, к этой способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости, которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, — и я, опередив млад­шего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко сказал: «Алексей, вставай, болван!»

Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и за­ставил опуститься на колени. Я оглянулся: Павел Пекны. «Ты чего суешься, больше­вистская морда?» — зашипел он. Я вырвался и отвесил ему оплеуху. Казалось, не мино­вать было драки, но ребята попытались ути­хомирить нас — боялись, как бы Алексей не проснулся раньше времени. Впрочем, млад­ший сержант с кастрюлей был уже наготове. Он встал над Алексеем, рявкнул «Подъ­ем!» — и одновременно вылил на него всю кастрюлю воды — литров десять по меньшей мере.

И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший сер­жант смешался на минуту, затем взревел:

157

«Солдат! Встать!» — но солдат не двигался. Младший сержант, нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и с нее капало на пол). Ему уда­лось перевернуть Алексея навзничь — и тут мы увидели его лицо: запавшее, бледное, не­подвижное.

Младший сержант крикнул: «Врача!» Ни­кто не шелохнулся, все смотрели на Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и млад­ший сержант, снова выкрикнув «Врача!», ука­зал на какого-то солдата, который тут же вы­бежал из комнаты. (Алексей лежал неподвиж­но и казался еще меньше и болезненней, чем раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: «Дождь идет...»)

Затем пришел врач, взял Алексея за запяс­тье и сказал: «Ну, все ясно». Снял с него мо­крое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей (малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых тор­чали белые ступни. Врач, оглядевшись во­круг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их (были пусты) и сказал: «Этого хватило бы на двоих». И, сорвав с соседней койки про­стыню, прикрыл Алексея.

Вся эта история задержала нас — завтра­кать пришлось уже на ходу; через три чет­верти часа предстояло спускаться в подземе­лье. Потом был конец смены, и снова строе­вая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего дру­га Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что

158

Алексея тоже нет; он отдавался своей вели­кой роли слепо и мужественно и не был ви­новат в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, «опозоренный и оплеванный», покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне оже­сточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вло­жил и скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что челове­ку, исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг почувство­вал себя виновным, что не любил его — сей­час он безвозвратно ушел от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облег­чить его участь.

Но потерял я не только Алексея и невоз­вратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими «черными» товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затрав­ленную веру в людей. Я усомнился в ценно­сти нашей солидарности, которая была вы­звана — под давлением обстоятельств — ин­стинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш «черный» коллектив так же способен затра­вить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.

В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему

159

столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а про­зрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнан­ный, удаляется от меня.

А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не спускал глаз с ограды — ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и жалостное, — просил Люцию снова прийти, писал, что дол­жен ее видеть, что уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть...

Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шаль­ном экстазе. Я не мог не считать это насмеш­кой: на мои отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным каран­дашом приписано: адресат выбыл.

Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она ска­зала мне, я стократ проклинал себя и оправды­вался, стократ уверял себя, что оттолкнул Лю­цию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и простит. Но приписка на конверте звучала приговором.

160

Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще один без­умный поступок. Называю его «безумным», хотя он ничуть не был опаснее моего недав­него побега из казармы, — атрибут безумия придала ему задним числом скорее его не­удача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе, когда у него завелась одна болгарка, муж ко­торой до обеда бывал на службе, не раз уда­валось навестить ее. Я последовал его приме­ру: утром пришел со всеми в смену, взял же­тон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез; сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две на­зад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки, а куда, мол, пошла — кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: «Да Бог с вами, эти работницы из де­ревни завсегда так делают. Приходят, ухо­дят и никому ничего не докладывают». Я за­ехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на поверх­ность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы подобных самово­лок, на мне все и провалилось. Через две не­дели я стоял перед военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезер­тирство.

Да, здесь, в минуту, когда я потерял Лю­цию, и началась, собственно, полоса безна­дежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый окраинный ландшафт род­ного города, в который я сейчас ненадолго

161

приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев, что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть да­же на похоронах. Потом вернулся в Остраву к «черным» и служил целый год. Тогда я подписал заявление, что после армии оста­нусь еще на три года работать под землей — ходили слухи, что те, кто не подпишет, оста­нутся в казарме на год-два дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках.

Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно, когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда изгнаны движением, в кото­рое верили. Да, конечно, когда-то и я геро­изировал свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам себе безжалостно напомнил: к «черным» я попал не потому, что был мужествен, что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению не предше­ствовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом всей своей ис­тории, и мне тут (если не считать достоин­ством страдания, тоску или даже тщетность) вовсе нечем хвастать.

Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Ярослав

1

Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу до­рожную глину, изрытую узкими колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу ме­жи, травяные межи так зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый скат.

Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное кооператив­ное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я иду? Тогда что это за земля?

Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан маленьки­ми дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина касается травянистой земли. Ощупы­ваю ее спиной. Держу ее на своей спине и прошу, пусть не боится быть тяжелой и на­легать на меня всей своей громадой.

Вдруг слышу топот копыт. Вдали подыма­ется облачко пыли. Оно приближается, ста­новится сквозным и редеет. Из него выныри­вают всадники. На конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжа­ют, тем отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы

163

в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю и поднял ее вверх. Конница остановилась.

Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня.

«Да, это я», — говорю.

«Король! — удивленно восклицает моло­дец. — Узнаю тебя!»

Я опускаю голову, я счастлив, что они зна­ют меня. Они ездят здесь уже столько столе­тий и знают меня.

«Как поживаешь, король?» — спрашивает молодец.

«Страшно мне, други мои», — говорю.

«За тобой гонятся?»

«Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей вокруг се­бя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Тво­рится что-то страшное, други мои!»

Молодец спрашивает меня: «Не забыл ли ты еще, как ездить верхом?» Только тут я за­метил, что рядом с его конем стоит еще один, оседланный, но без всадника. Молодец ука­зал на него. Я сунул ногу в стремя и вскочил. Конь дернулся, но я уже сижу крепко и с на­слаждением сжимаю коленями его спину. Всадник вытаскивает из кармана алый платок и подает мне: «Обвяжи лицо, чтобы не узнали тебя». Я обвязал лицо и враз ослеп. «Конь по­несет тебя», — слышу голос молодца.

164

Вся конница двинулась на рысях. По обе­им сторонам я слышал гарцующих ездоков. Я касался икрами их икр и различал отфыркивание их коней. Около часу мы ехали так, бок о бок. Потом остановились. Тот же муж­ской голос снова обратился ко мне: «Мы на месте, король!»

«Где мы?» — спрашиваю я.

«Разве ты не слышишь, как шумит великая река? Мы стоим на берегу Дуная. Здесь тебе ничего не грозит, король».

«Да, — говорю, — чувствую, что здесь мне ничего не грозит. Я хотел бы снять платок».

«Нельзя, король, пока еще нельзя. Тебе не нужны глаза. Они бы только обманывали тебя».

«Я хочу видеть Дунай, это моя река, моя матушка-река, я хочу видеть ее!»

«Не нужны тебе глаза, король. Я расскажу тебе обо всем. Так будет лучше. Вокруг нас неоглядная равнина. Пастбища. Там-сям ку­старник, а кое-где торчат деревянные жерди, коромысла колодцев. Но мы на травянистом берегу. Чуть поодаль трава кончается и пе­реходит в песок, у реки ведь песчаное дно. А теперь можешь спешиться, король».

Мы сошли с коней и уселись на землю.

«Ребятки сейчас разложат костер, — слы­шу я голос молодца, — солнце уже сливает­ся с далеким горизонтом, и вскоре похоло­дает».

«Я хотел бы видеть Власту», — говорю вдруг.

«Увидишь».

«Где она?»

«Недалеко отсюда. Поедешь к ней. Твой конь домчит тебя к ней».

Я вскочил и стал просить, пусть позволят мне ехать к ней тотчас. Но мужская рука легла

165

мне на плечо и пригнула к земле. «Сядь, ко­роль. Прежде отдохни и поешь. А тем време­нем я поведаю тебе о ней».

«Скажи, где она?»

«В часе езды отсюда стоит деревянный до­мик под соломенной крышей. И обнесен он деревянным частоколом».

«Да, да, — поддакиваю я и чувствую на сердце счастливую тяжесть, — всё из дерева. Так и должна быт Не хочу, чтобы в этом домике был хоть один-единственный метал­лический гвоздик».

«Да, — продолжает голос, — частокол из деревянных жердей, обработанных так лег­ко, что видна изначальная форма веток».

«Все деревянные вещи похожи на кошку или собаку, — говорю я. — Это скорее твари, нежели вещи. Я люблю деревянный мир. Только в нем я чувствую себя вольготно».

«3а изгородью растут подсолнухи, ногот­ки и георгины, и еще растет там старая ябло­ня. На пороге дома стоит сейчас Власта».

«Как она одета?»

«На ней льняная юбка, слегка замаранная, потому что она воротилась из хлева. В ру­ке — деревянный ушат. Босая. Но она прекрасна, потому что молода».

«Она бедная, — говорю я, — она бедная девчоночка».

«Да, но при том она королева. А раз она королева, она должна быть сокрыта. Тебе и то нельзя к ней, чтобы не выдать ее. Разве только под покровом. Тебя приведет к ней твой конь».

Рассказ молодца был так прекрасен, что меня охватило сладкое томленье. Я лежал на травянистой лужайке, слышал голос, затем голос стих. И доносился лишь шум воды и

166

треск костра. Было так прекрасно, что я бо­ялся открыть глаза. Но ничего не поделаешь! Я знал: пришла пора их открыть.

2

Подо мной лежит матрас на полирован­ном дереве. Полированное дерево я не люб­лю. И такие гнутые металлические подпор­ки, на которых стоит тахта, тоже не люблю. Надо мной с потолка свисает розовый стек­лянный шар с тремя белыми полосами во­круг. И этот шар не люблю. И сервант напро­тив не по мне — за его стеклом выставлено столько всякой ненужной утвари. Из дерева здесь только верная фисгармония в углу. Од­ну ее и люблю в этой комнате. Осталась по­сле отца. Отец год назад умер.

Я встал с тахты, но не чувствовал себя от­дохнувшим. Была пятница, перевалило за полдень, ровно через два дня воскресная «Конница королей». Все висело на мне. Ведь все, что касается фольклора, в нашем районе вечно взваливают на меня. Две недели кряду я не спал: ворох обязанностей, всяческие по­иски, пререкания, хлопот полон рот.

Тут вошла в комнату Власта. Пожалуй, не­плохо бы ей пополнеть. Полные женщины бывают добродушными. Власта худа, и на ее лице уже полно мелких морщинок. Спроси­ла, не забыл ли я по дороге с работы зайти в прачечную за бельем. Я, конечно, забыл. «Другого я и не ждала», — сказала она и по­интересовалась, буду ли я наконец сегодня дома. Пришлось сказать, что не буду. В го­роде собрание. В райисполкоме. «Ты же обещал позаниматься сегодня с Владимиром».

167

Я пожал плечами. «А кто будет на этом со­брании?» Я стал перечислять участников, но Власта прервала меня: «И Ганзликова?» «Ага», — сказал я. Власта сделала обижен­ный вид. Дело труба. У Ганзликовой дурная репутация. Ходили слухи, что она спит с кем попало. Власта была далека от подозрений, что у меня может быть что-то с Ганзликовой, но упоминание о ней постоянно выводило ее из себя. Она презирала собрания, в которых участвовала Ганзликова. Это всегда было яб­локом раздора — и потому я предпочел по­скорей улизнуть из дому.

На собрании обсуждали последние при­готовления к «Коннице королей». Но тол­ку — чуть. Нынче национальный комитет каждую копейку экономит на фольклорных празднествах, а еще несколько лет назад от­валивал на них большие деньги. Теперь уже нам приходится ему подбрасывать. Союз мо­лодежи уже ничем не прельщает людей, вот и решили поручить ему организацию «Кон­ницы», авось станет попритягательней! Ког­да-то выручкой от «Конницы королей» под­держивали менее прибыльные фольклорные начинания, а на сей раз вся она пойдет Сою­зу молодежи — пусть, мол, распоряжается ею по своему усмотрению. Обратились в по­лицию с просьбой на время «Конницы» пере­крыть шоссе. Да не тут-то было — в послед­ний день получили отказ: нельзя, мол, ради «Конницы королей» прерывать движение. Но что станется с «Конницей», если лошади всполошатся посреди машин? Да, забот не­впроворот.

Ушел я с собрания лишь около восьми. На площади вдруг узрел Людвика. Он шел по противоположному тротуару навстречу мне.

168

Я, честно сказать, оробел. Что ему тут пона­добилось? Я перехватил его взгляд — он на мгновение задержался на мне и скользнул в сторону. Людвик сделал вид, что не замеча­ет меня. Два старинных товарища. Восемь лет за одной партой. А делает вид, что не ви­дит меня!

Людвик, это была первая трещина в моей жизни. Теперь уж помаленьку привыкаю, что жизнь моя не очень прочный дом. Я был недавно в Праге и зашел в один из тех ма­леньких театриков, которые как грибы воз­никали в шестидесятые годы и быстро завое­вывали популярность, молодые люди созда­вали их в студенческом духе. Играли пьеску с не Бог весть каким захватывающим содер­жанием, но зато с остроумными песенками и неплохим джазом. Вдруг джазисты ни с то­го ни с сего напялили шляпы с пером, какие носят у нас к национальному костюму, и ста­ли подражать капелле с цимбалами. Визжа­ли, ухали, копировали наши танцевальные жесты, в особенности наше типичное вскидывание руки вверх... Продолжалось это, ви­димо, несколько минут, но зрители чуть не валились со смеху. Я не верил своим глазам. Еще лет пять назад никто бы и не посмел де­лать из нас посмешище. Да и никто бы не смеялся над этим. А теперь мы смешны. Как же получилось, что мы вдруг стали смешны?

Да и Владимир — туда же. В последние не­дели с ним вовсе нет сладу. Райком пореко­мендовал Союзу молодежи выбрать его в этом году «королем». С незапамятных вре­мен избрание «королем» — знак особого по­чета его отцу. И в нынешнем году сподобил­ся этого я. В лице моего сына хотели отбла­годарить меня за все, что я сделал здесь для

169

народного искусства. Но Владимир взбрык­нул, стал отговариваться чем мог. И тем, что хочет в воскресенье ехать в Брно на мотогон­ки, и даже тем, что боится лошадей. А под конец вообще сказал, что не хочет быть «ко­ролем», раз это спущено сверху. И что тер­петь не может всяких протекций.

Сколько невыносимо горьких минут я пе­режил из-за этого. Он словно хотел исклю­чить из своей жизни все, что могло бы напо­минать ему о моей. Отказывался, к примеру, ходить в детский ансамбль песни и танца, что я организовал при нашем ансамбле. Он уже тогда находил отговорки: у него, дескать, нет музыкальных способностей. Хотя он вполне сносно играл на гитаре и с товарища­ми пел разные американские шлягеры.

Владимиру, конечно, всего пятнадцать. И он любит меня. Чуткий мальчик. Недавно мы говорили с ним с глазу на глаз, и он, на­деюсь, понял меня.

3

Наш разговор помню хорошо. Я сидел на вращающемся стульчике у фисгармонии, опираясь локтем о закрытую крышку, а Вла­димир — напротив, на тахте. Фисгармо­ния — любимейший мой инструмент. С дет­ства я слышал ее, отец играл на ней ежеднев­но. В основном народные песни в простой гармонизации. Я словно слышал далекое журчание родников. Если бы Владимир за­хотел понять это, если бы он захотел по­нять...

У всех народов есть свое народное искус­ство. Но большинство из них могут легко от-

170

странить его от своей культуры. Мы — нет. Для любого западноевропейского народа, по меньшей мере со средневековья, харак­терно достаточно непрерывное культурное развитие. Дебюсси может опираться на му­зыку рококо — Куперена и Рамо, Куперен и Рамо — на средневековых трубадуров. Макс Регер может опираться на Баха, Бах — на старых немецких полифонистов.

Чешский народ в семнадцатом и восем­надцатом веках почти перестал существо­вать. В девятнадцатом столетии он, соб­ственно, родился во второй раз и выглядел ребенком среди старых европейских народов. Хотя и было у него свое великое прошлое, но оно было отделено от него пропастью в двести лет, когда чешская речь из городов отступила в деревню и стала принадлежно­стью лишь необразованного люда. Но и тогда она продолжала творить свою культуру. Культуру скромную и от взоров Европы со­всем сокрытую. Культуру песен, сказок, об­рядов, пословиц и поговорок. И все это стало узеньким мостком через двухсотлетнюю про­пасть.

Единый мостик, единые мостки. Един­ственный тоненький ствол непрерывной тра­диции. И те, что на пороге девятнадцатого столетия стали творить новую чешскую лите­ратуру и музыку, прививали их ростки имен­но на этом деревце. Поэтому первые чешские поэты и музыканты так часто собирали сказ­ки и песни. Поэтому их первые поэтические и музыкальные опыты часто были лишь па­рафразой народной поэзии и народной ме­лодии.

Если бы ты понял это, Владимир. Твой отец вовсе не сумасбродный фанат фольклора.

171

Но даже если в какой-то мере это и так, сквозь его фанатизм прозревается глубина веков. В народном искусстве он слышит, как струятся соки, без которых бы чешская культура высохла. В звуки этих струй он влюблен.

Эта влюбленность началась в войну. Нам хотели доказать, что у нас нет права на су­ществование, что мы — говорящие на сла­вянском языке немцы. Мы должны были убе­дить себя, что мы существовали и существу­ем. Мы все тогда паломничали к источникам. Ad fontes.

Тогда настал и мой черед. Я играл в не­большом студенческом джазе на контрабасе. Отец не уставал муштровать меня в музыке, и я играл на всех смычковых инструментах. Однажды пришел к нам доктор Блага, пред­седатель Моравского кружка. Предложил возродить капеллу с цимбалами. Это, дес­кать, наш патриотический долг.

Можно ли было тогда отказаться? Я при­нял предложение и стал играть в капелле на скрипке.

Мы пробудили народные песни от смер­тельного сна. Как известно, в девятнадцатом веке патриоты в самую пору переместили на­родное искусство в песенники. Цивилизация стала быстро оттеснять фольклор. Но уже на рубеже столетий начали зарождаться эт­нографические кружки, ставившие целью вернуть народное искусство из песенников обратно в жизнь. Сперва в городах. Затем в деревне. И особенно в нашем крае. Устраива­лись народные празднества, «Конницы коро­лей», плодились народные ансамбли. Усилий было несказанно много, но толку чуть. Фоль­клористам не удавалось возродить народное

172

искусство с той же быстротой, с какой циви­лизация сумела разрушить его. Однако война влила в нас новые силы.

Когда идет речь о жизни или смерти — в этом тоже есть свой смысл. Человек про­зревает ядро. Шла война, на карту была по­ставлена жизнь народа. Мы слушали народ­ные песни и осознавали вдруг, что они и есть основа основ. Я посвятил им жизнь. Вместе с ними я сливаюсь с потоком, который течет в самых глубинах. Я волна этого потока. Я волна и река одновременно. И для меня это благо.

Во время войны мы всё воспринимали ос­трее. Шел последний год оккупации, в нашей деревне мы организовали «Конницу коро­лей». В городе была казарма, и на тротуарах среди зрителей толпились и немецкие офи­церы. Наша «Конница королей» преврати­лась в демонстрацию. Кавалькада пестро одетых юношей с саблями наголо. Неодоли­мая чешская конница. Послание из глубин истории. Все чехи именно так и воспринима­ли «Конницу» — глаза их светились гордо­стью. Мне было тогда пятнадцать, и меня вы­брали королем. Я ехал с закрытым лицом между двумя пажами. И тем необыкновенно гордился. И отец мой гордился, знал, что вы­брали меня королем в его честь. Он был де­ревенский учитель, патриот, и все любили его.

Я верю, Владимир, что все в жизни имеет свой смысл. Верю, что судьбы людские свя­заны воедино узами мудрости. Вижу некое знамение в том, что в нынешнем году коро­лем избран ты. Я горд, как и двадцать лет на­зад. И даже больше, чем тогда. Потому что в твоем лице хотят почтить меня. А я ценю

173

эту почесть, зачем кривить душой? Я хочу пе­редать тебе мое королевство. И хочу, чтобы ты принял его.

Надеюсь, он понял меня. Обещал, что со­гласится быть королем.

4

Если бы он захотел понять, как это увле­кательно. Не могу представить себе ничего более интересного. Ничего более захватыва­ющего.

Приведу хотя бы такой пример. Музыко­веды долгое время утверждали, что европей­ские народные песни ведут свое происхож­дение от барокко. В замковых капеллах иг­рали и пели деревенские музыканты, а затем переносили музыкальность замковой куль­туры в народную жизнь. Отсюда делался вы­вод, что народная песня вообще не может считаться оригинальным художественным проявлением. Она якобы не восходит к под­линно фольклорной музыке.

Народные песни на территории Чехии действительно родственны профессиональ­ной барочной музыке. Однако что возникло раньше? Курица или яйцо? Не понимаю, по­чему именно народную песню надо считать должником.

Но как бы ни было в Чехии, песни, кото­рые поются в Южной Моравии, даже при са­мом большом желании нельзя возводить к нефольклорной музыке. Это было нам ясно с самого начала. Хотя бы с точки зрения то­нальности. Авторская барочная музыка на­писана в мажоре и миноре. Но наши песни поются в тональностях, какие замковым ка-

174

пеллам даже не снились! Ну хотя бы в лидий­ском ладу с увеличенной квартой. Она всегда вызывает во мне тоску по стародавним пас­торальным идиллиям. Я вижу языческого бо­га и слышу его свирель. Вот, например:

Барочная и классическая музыка фанатич­но почитали упорядоченность большой сеп­тимы. Путь к тонике они знали лишь через непременный вводный тон. Малая септима, которая восходит к тонике большой секун­дой, их отпугивала. А я в наших народных песнях люблю именно эту малую септиму, звучит ли она в эолийском, дорийском или миксолидийском ладу. За ее меланхолич­ность и задумчивость. И за то, как отчаянно она отказывается спешить к основному зву­ку, которым все обрывается, и песня и жизнь:

Но все эти песни столь своеобразны по своим тональностям, что их невозможно причислить ни к одной из так называемых церковных тональностей. Стою перед ними в невыразимом восторге.

175

Моравские песни по своей тональности не­обычайно разнообразны. Их строй бывает за­гадочным. Начинаются они минорно, конча­ются мажорно, колеблясь между нескольки­ми тональностями. Часто, когда приходится гармонизировать их, я вообще не могу понять их тональность. И насколько они многознач­ны тонально, настолько многозначны и рит­мически. Особенно нетанцевальные, протяж­ные, Барток называл их «разговорными». Их ритмы вообще нельзя запечатлеть в нашей нотной системе. Или можно сказать иначе: с точки зрения нашей нотной системы, все на­родные певцы поют свои песни ритмически неточно и плохо.

Как это объяснить? Леош Яначек1 утверж­дал, что эта сложность и неуловимость рит­ма вызваны различными, сиюминутными на­строениями певца. И это ритмическое свое­образие, говорил он, зависит от того, где поется, когда поется и в каком настроении поется песня. Народный певец реагирует на разноцветье цветов, на погоду и просторы края.

Но не слишком ли поэтично сие объясне­ние? Еще на первом курсе университета про­фессор ознакомил нас со своим эксперимен­том. Он предложил спеть нескольким народ­ным исполнителям, независимо друг от друга, одну и ту же ритмически неуловимую песню. Пользуясь точными электронными приборами, он установил, что все певцы по­ют совершенно одинаково.

Стало быть, нельзя сказать, что ритмиче­ская сложность песни вызвана неточностью,

1 Леош Яначек (1854-1928) — чешский композитор.

176

несовершенством или настроением певца. У нее свои таинственные законы. В опреде­ленном типе моравской танцевальной песни вторая половина такта, например, всегда на долю секунды дольше, чем первая. Но как в нотах запечатлеть эту ритмическую слож­ность? В основу метрической системы не­фольклорной музыки положена симметрия. Целая нота делится на две половинки, поло­винная — на две четвертные, такт делится на две, на три, на четыре одинаковые доли. Но что делать с тактом, который делится на две неодинаково длинные доли? Сейчас для нас особо крепкий орешек — как вообще за­писать нотными знаками исконный ритм мо­равских песен.

Но есть орешек и покрепче: откуда все-та­ки взялась эта сложная ритмика? Один ис­следователь выступил с теорией, что про­тяжные песни первоначально исполнялись при верховой езде. В их удивительном ритме остались запечатленными, утверждает он, шаг лошади и движение всадника. Другие считали более вероятным усматривать прамодель этих песен в медленном, раскачиваю­щемся шаге, которым вечерами прогулива­лись молодые люди по деревне. А третьи — в медленном ритме, в каком сельчане косят траву...

Это все, возможно, лишь предположения. Но одно несомненно: наши песни нельзя воз­водить к барочной музыке. Чешские, пожа­луй, можно. Пожалуй. Наши — определенно нельзя. Хотя наша страна состоит из трех земель: из Чехии, Моравии и Словакии, гра­ница народной культуры делит ее на две поло­вины: на Чехию с Западной Моравией и на Словакию с Восточной Моравией, моей роди-

177

чой. В Чехии был более высокий уровень ци­вилизации, более тесная связь городов с де­ревней, а сельчан с замком. На востоке тоже были замки. Но деревня своей примитивно­стью была отгорожена от них гораздо больше.

Селяне здесь не ходили играть ни в какие замковые капеллы. Кстати, здесь, в культур­ном поясе Угрии, функции замковых капелл выполняли цыгане.

Но они не играли дворянам и баронам ме­нуэты и сарабанды итальянской школы. Они играли свои чардаши и думки, а это были на­родные песни, лишь несколько преобразо­ванные сентиментальной и орнаментальной цыганской интерпретацией.

В этих условиях у нас смогли сохраниться народные песни даже с самых стародавних времен. Здесь и объяснение тому, отчего они так безгранично разнообразны. Они возни­кали на разных этапах своей долгой, нето­ропливой истории.

И потому, когда стоишь лицом к лицу с це­лостной нашей музыкальной культурой, не­вольно приходит на ум сравнение с танцую­щей перед тобой женщиной из «Тысячи и од­ной ночи», что постепенно сбрасывает с себя один убор за другим.

Вот первый убор. Он из толстой набивной ткани с тривиальным узором. Это самые мо­лодые песни, возникшие в последние пятьде­сят, семьдесят лет. Они пришли к нам с запада, из Чехии, Приносили их духовые оркестры. Учителя в школе учили наших детей петь их. По большей части это мажорные песни обыч­ного западноевропейского характера, лишь немного приспособленные к нашей ритмике.

А вот второй убор. Этот уже намного пес­трее. Это песни венгерского происхождения.

178

Они сопровождали проникновение венгер­ского языка в славянские области Угрии. Цыганские капеллы распространяли их в де­вятнадцатом веке по всей стране. Кто не зна­ет их?

Чардаши и «вертуньки» с типичным син­копическим ритмом в каденции.

А сбрасывает танцовщица и этот убор, об­наруживается следующий. Вот он. Это уже песни здешнего славянского населения во­семнадцатого и семнадцатого столетий.

Но еще прекраснее четвертый убор. Это старинные песни. Их возраст восходит аж к четырнадцатому веку. Тогда забредали в наш край по хребтам Карпат с востока и юго-востока валахи. Пастухи. Их пастушьи и раз­бойные песни ничего не ведают об аккордах и гармониях. Они лишь по мелодике воспри­нимаются в системах архаических тонально­стей. Свирели и фуяры придали особое своеоб­разие их мелодике.

А когда спадает и этот убор, под ним уже ничего не остается. Танцовщица танцует со­вершенно нагая. Это самые древние песни. Их возникновение уходит корнями к давним языческим временам. Они основаны на са­мой древней системе музыкального мышле­ния. На системе четырех звуков, системе те­трахорда. Сеножатные песни. Уборочные песни. Песни, тесно связанные с обрядами патриархальной деревни.

Бела Барток указывал, что в этом древней­шем пласте невозможно различить песни сло­вацкие, южноморавские, мадьярские и хор­ватские. Когда мысленно воображаешь сию географическую область, перед глазами вста­ет великая славянская держава девятого сто­летия, держава Великоморавская. Ее границы

179

были разрушены тысячелетие назад, и все-та­ки в том древнейшем пласте народных песен они и поныне остались четко очерченными!

Народная песня или народный обряд — это тоннель под историей, в котором сохра­нилось много из того, что на поверхности давно сметено войнами, революциями и бес­пощадной цивилизацией. Сквозь этот тон­нель мой взгляд устремляется далеко назад. Я вижу Ростислава и Сватоплука, первых моравских князей. Вижу древний славян­ский мир.

Но к чему без устали говорить лишь о славянском мире? Мы ломали голову над одним загадочным текстом народной песни. В ней поется о хмеле в какой-то неясной связи с возом и козой. Кто-то влез на козу, кто-то едет на возу. И на все лады расхвали­вается хмель, который якобы дев превраща­ет в невест. Даже народные певцы, что пели песню, не понимали текста. Лишь инерция старинной традиции сохранила в песне со­четание слов, которое уже давно утратило вразумительность. В конце концов нашлось единственно возможное объяснение: древ­негреческие празднества Дионисии. Сатир на козле и бог, держащий тирс, увитый хмелем.

Античность! Нельзя было в это даже пове­рить! Но потом, уже в университете, я изу­чал историю музыкального мышления. Му­зыкальная структура наших древнейших на­родных песен действительно сходна с му­зыкальной структурой античной музыки. Лидийский, фригийский и дорийский тетра­хорд. Понимание гаммы как нисходящей сис­темы, считающей основным звуком верхний, а отнюдь не нижний звук, который становит-

180

ся основным лишь в том случае, когда музы­ка начинает мыслить гармонически. Таким образом, наши древнейшие песни относятся к той же эпохе музыкального мышления, что и песни Древней Греции. В них сохраня­ется для нас время античности!

Моравский живописец Упрка пригласил в начале века в Моравию скульптора Роде­на. Он показал ему «Конницу королей». Ро­ден якобы пришел в полнейший восторг от этой красоты и воскликнул: это же Эллада! О скульптурах Родена здесь никто не имеет ни­какого понятия, но это изречение знает каж­дый. Все видят в нем лишь выражение восторга. Но мне-то ясно, что у этого изречения есть вполне точный смысл!

5

Сегодня за ужином меня без конца пре­следовал взгляд Людвика, скользнувший в сторону. И я невольно еще больше потя­нулся к Владе. И вдруг испугался, не упустил ли я его. Удалось ли мне хоть раз вовлечь его в свой мир. После ужина Власта осталась на кухне, а мы с Владимиром пошли в комнату. Я попытался рассказать ему о песнях. Это же так интересно, так увлекательно. Но у ме­ня почему-то не получилось. Я, пожалуй, вы­глядел ментором, И боялся, что навожу на Владю скуку. Владя, конечно, сидел и молчал и, похоже, слушал. Он добрый. Он был ко мне всегда добр. Но знаю ли я, что творится в его голове?

Когда я уже изрядно намучил его своими речами, в комнату заглянула Власта и сказа­ла, что пора спать. Что поделаешь — она душа

181

дома, его календарь, его часы. Не будем ей пе­речить. Ладно, сынок, покойной тебе ночи.

Я оставил его в комнате, в той самой, с фисгармонией. Он спит там на тахте, что с никелированными ножками. Я сплю рядом в спальне на супружеской кровати. Вместе с Властой. Спать пока не пойду. Не усну. Бу­ду долго ворочаться и, боюсь, разбужу Власту. Пройдусь-ка еще по саду. Теплая ночь. Сад у нашего старого одноэтажного дома полон давних деревенских ароматов. Под грушей — скамейка.

Чертов Людвик. Надо было ему именно се­годня заявиться! Боюсь, это дурной знак. Мой старинный товарищ!

Как раз на этой скамейке мы часто сижи­вали еще мальчишками. Я любил его. С пер­вого же класса гимназии, как только позна­комился с ним. Мы все и мизинца его не сто­или, но он никогда не задавался. Школу и учителей в грош не ставил и все делал напе­рекор правилам.

Почему мы с ним так подружились? На­верняка это перст судьбы. Мы оба наполови­ну осиротели. У меня умерла в родах мама, а у Людвика, когда ему было тринадцать, от­ца угнали в концлагерь, и он уже никогда больше не видел его.

Почему немцы упекли старого Яна, так ни­кто до конца и не знал. Иные с усмешкой ут­верждали, что на его совести были какие-то аферы и спекуляция. Работал десятником в бригаде каменщиков в одной немецкой фирме, и ему удавалось разными махинациями доста­вать лишние продуктовые карточки. Людвик го­ворил, будто он отдавал их одной еврейской се­мье, что голодала. Кто знает. Те евреи уже ни­когда не вернутся, чтобы подтвердить это.

182

Людвик был старшим сыном. А в те годы и единственным — младший братик умер. После ареста отца они с матерью остались одни. Жили в страшной нужде. Гимназия влетала в копеечку. Похоже было, Людвику придется бросить школу.

Но в час двенадцатый пришло спасение.

У отца Людвика была сестра, которая еще задолго до войны составила выгодную пар­тию с богатым здешним строителем. После этого с братом-каменщиком почти не встре­чалась. Но когда брата арестовали, ее патри­отическое сердце дрогнуло, и она, догово­рившись с невесткой, взяла Людвика под свою опеку. Ее единственная дочь была чуть придурковатой, и Людвик своими талантами всегда возбуждал в ней зависть. Однако она и ее муж стали не только оказывать племян­нику денежную поддержку, но и ежедневно приглашать его в дом. Его представляли го­родскому бомонду, что собирался у них. Людвику приходилось без конца выражать им свою благодарность, ибо от их поддерж­ки зависела его учеба.

При этом он любил их как собака палку. Фамилия их была Коутецкие, ставшая с тех пор у нас нарицательной для всех спесивцев. Строитель Коутецкий был меценатом. Ску­пал множество картин у пейзажистов наше­го края. Но это был сплошной кич, не приве­ди Боже. Пани Коутецкая останавливалась перед картиной, рассказывал Людвик, и вос­торженно вздыхала: «О, какая перспекти­ва!» Они судили о картине исключительно по тому, как на ней изображалась перспектива.

На невестку Коутецкая смотрела свысока. Она не могла простить брату, что тот не сде­лал хорошей партии. И даже после его ареста

183

не изменила к ней отношения. Пушечное жерло своей благотворительности она наце­лила исключительно на одного Людвика. Ви­дела в нем продолжателя своего рода и меч­тала усыновить его. Существование невестки рассматривала как досадную помеху. Ни ра­зу даже не пригласила ее к себе в дом. Людвик, видя это, скрежетал зубами. И часто еле сдерживал себя. Но мать всякий раз слезно умоляла его быть разумным и выказывать Коутецким благодарность.

Тем охотнее Людвик ходил к нам. Мы бы­ли словно двойняшки. Отец любил его едва ли не больше меня. Гордился, что Людвик взахлеб глотает его библиотеку и знает каж­дую книжку. Когда я стал принимать участие в студенческом джазе, Людвик захотел быть там со мной. Купил в комиссионке дешевый кларнет и за короткий срок научился вполне пристойно играть. Играли мы в джазе вместе и вместе пошли в капеллу с цимбалами.

В конце войны выходила замуж дочь Коутецких. И мадам Коутецкая решила устроить свадьбу со всей пышностью: пусть за жени­хом и невестой будет пять пар подружек и дружек. Обязала быть дружкой и Людвика и определила его в пару с одиннадцатилетней дочкой местного аптекаря. Людвик тогда по­терял всякое чувство юмора. Злился, что дол­жен разыгрывать шута в балагане этой чван­ливой свадьбы. Он хотел, чтобы его считали взрослым, и сгорал от стыда, когда ему при­шлось подставить руку одиннадцатилетнему заморышу. Бесился, что Коутецкие демон­стрируют его как свидетельство своей благо­творительности. Бесился, что вынужден при обряде целовать обслюнявленный крест. Ве­чером он улизнул со свадебного пиршества

184

и прибежал к нам в задний зал трактира. Мы играли, попивали и потешались над ним. Он разозлился и объявил, что ненавидит мещан. Потом проклял церковный обряд, сказал, что плюет на церковь и что порвет с ней.

Тогда мы не восприняли его слов серьез­но, но вскоре после войны Людвик действи­тельно так и сделал. И Коутецких тем самым смертельно оскорбил. Но его это мало вол­новало. Он с радостью распрощался с ними. Начал неведомо почему симпатизировать коммунистам. Ходил на лекции, которые они устраивали. Покупал книжки, которые они издавали. Наш край был сплошь католиче­ский, а гимназия — в особенности. И все-таки мы готовы были простить Людвику его ком­мунистические безрассудства. Мы признава­ли его превосходство.

В сорок седьмом нам вручили аттестаты об окончании гимназии. А осенью мы разбре­лись по свету. Людвик поехал учиться в Пра­гу. Я — в Брно. Мы оба оставили дома двух одиноких родителей. Людвик — мать, я — отца. Брно от нас, к счастью, не более двух часов поездом. Но Людвика после оконча­ния гимназии я целый год не видал.

6

Да, это был именно сорок восьмой год. Вся жизнь пошла кувырком.

Когда на каникулах к нам в кружок при­шел Людвик, мы слегка растерялись. В фев­ральском перевороте мы видели наступление террора. Людвик принес кларнет, но он не понадобился ему. Всю ночь напролет мы проговорили.

185

Тогда ли начался разлад между нами? Ду­маю, нет. В ту ночь Людвик, пожалуй, цели­ком завладел моими мыслями. Он, по воз­можности, уклонялся от споров о политике и говорил о нашем кружке. Говорил, что мы должны осмыслить нашу работу с большим размахом, чем прежде. Какой толк, дескать, лишь воскрешать утраченное прошлое. Кто оглядывается назад, кончает как Лотова жена.

Так что же нам теперь делать? — забрасы­вали мы его вопросами.

Разумеется, отвечал он, как зеницу ока на­до беречь наследие народного искусства, но этого недостаточно. Настало новое вре­мя. Для нашей работы открываются широкие горизонты. Наш долг — вытеснять из всеоб­щей музыкальной культуры повседневности пустые песенки и шлягеры, бездуховный кич, которым мещане кормили народ. Им на сме­ну должно прийти настоящее, подлинное ис­кусство народа, которое составит основу со­временного стиля жизни и искусства.

Занятна! Однако то, что Людвик говорил, напоминало старую утопию самых консерва­тивных моравских патриотов. Те всегда бун­товали против безбожной испорченности го­родской культуры. В мелодиях чарльстона им слышалась сатанинская свирель. Но что с того! Тем понятнее звучали для нас слова Людвика.

Впрочем, его дальнейшие рассуждения ка­зались уже оригинальнее. Он повел речь о джазе. Джаз вырос из народной негритян­ской музыки и завладел всем западным ми­ром. Оставим, говорил он, в стороне факт, что джаз постепенно стал коммерческим то­варом. Для нас он может служить вдохнов-

186

ляющим доказательством, что народная му­зыка обладает чудодейственной силой, что из нее может вырасти всеобщий музыкаль­ный стиль эпохи. Мы слушали Людвика, и к нашему восторгу постепенно, примешива­лась неприязнь. Отталкивала нас его уверен­ность» Он держался точно так. же, как и все тогдашние коммунисты. Словно заключил тайный договор с самим будущим и правомо­чен был действовать от его имени. Он вызы­вал у нас антипатию, пожалуй, еще и потому, что стал вдруг не таким, каким мы его знали. Для нас он всегда был корешем и зубоска­лом. Сейчас же он говорил с пафосом и не стыдился своей высокопарности. И, конеч­но, отталкивал, нас еще и тем, что так есте­ственно, без всяких колебаний, связывал судьбу нашей капеллы с судьбой коммуни­стической партии, хотя никто из нас в ней не состоял.

Но, с другой стороны, его слова нас при­влекали. Идеи его отвечали нашим самым сокровенным мечтам. И неожиданно придавали нашему делу поистине историческую значи­мость. Они слишком льстили нашей любви к моравской песне., чтобы мы могли их отверг­нуть. А лично я вдвойне не мог. Я любил Людвика, Но любил и отца, который посылал к черту всех коммунистов, Людвиковы слова перекидывали через эту пропасть мост.

Я называю его про себя Крысоловом. Именно так и было. Стоило ему заиграть на флейте, как мы сразу к нему валом валили. Там, где его идеи были слишком расплывчаты, мы кидались ему на помощь. Вспоминаю и свои собственные рассуждения. Я говорил о евро­пейской музыке, о том, как она развивалась со времен барокко. После импрессионизма она

187

уже устала сама от себя, у нее не стало жи­вительных соков ни для сонат и симфоний, ни для шлягеров. Поэтому такое чудодей­ственное влияние оказал на нее джаз. Из его тысячелетних корней она начала жадно вби­рать в себя свежие соки. Джаз заворожил не только европейские кабачки и танцевальные залы. Он заворожил и Стравинского, Онеггера, Мийо, Мартину — их сочинения жадно вбирали его ритмы. Однако не так-то все просто! В то же время, а точнее, еще десяти­летием раньше, в жилы европейской музыки влила свою свежую, неусталую кровь и вос­точноевропейская народная музыка. И в ней черпали вдохновение молодой Стравинский, Яначек, Барток и Энеску! Таким образом, уже само развитие европейской музыки уравновесило влияние восточноевропейской музыки и джаза. Их вклад в формирование современной серьезной музыки двадцатого века был равноценным. Лишь с музыкой ши­роких слоев дело обстояло иначе. На нее на­родная музыка Восточной Европы почти не оказала влияния. Здесь безраздельно власт­вовал джаз. И, стало быть, этим и определя­ется наша задача. Hiс Rhodus, hiс salta. Здесь Родос, здесь и прыгай.

Да, это так, соглашался он с нами. В корнях нашей народной музыки сокрыта такая же сила, что и в корнях джаза. У джаза своя, со­вершенно особая мелодика, в которой посто­янно ощутима исконная шестизвуковая гамма старинных негритянских песен. Но и наша на­родная песня имеет своеобразную мелодику, тонально даже более богатую. У джаза ориги­нальная ритмика, чья фантастическая слож­ность выросла на тысячелетней культуре аф­риканских барабанщиков и тамтамистов. Но

188

и наша музыка ритмически невероятно само­бытна. Наконец, джаз рождается на принци­пах импровизации. Но и поразительная сыг­ранность народных музыкантов, ничего не ве­дающих о нотах, основывается на импро­визации.

Лишь одно разнит нас с джазом. Джаз быс­тро развивается и меняется. Его стиль в дви­жении. Ведь как крута дорога от нью-орлеанской полифонии через hot-джаз, свинг, к cool-джазу и далее. Нью-орлеанскому джазу даже не снились гармонии, какие использует со­временный джаз. Наша народная музыка — это спящая принцесса из прошлых веков ис­тории. Наша задача — разбудить ее. Она должна слиться с современной жизнью и раз­виваться вместе с ней. Развиваться так же, как джаз: оставаясь самой собой, не утрачивая своей мелодики и ритмики, она должна всту­пать во все новые и новые стилевые фазы. И говорить о нашем двадцатом столетии. Стать его музыкальным зеркалом. Нелегко, конечно. Это огромная задача. Это задача, которую можно выполнить лишь при социа­лизме.

Что у нее общего с социализмом? — возра­жали мы.

Он объяснил нам. Старая деревня жила коллективной жизнью. Общие обряды со­провождали весь деревенский год.

Народное искусство жило исключительно внутри этих обрядов. Романтики вообража­ли, что девушку на покосе охватывало вдох­новение и из нее ключом била песня, как ис­точник из скалы. Но народная песня возника­ет иначе, чем художественное стихотворение. Поэт творит, чтобы выразить самого себя, свою исключительность и неповторимость.

189

Народной песней человек не отделял себя от других, а напротив, сливался с остальными. Народная песня возникала как сталактит. Капля за каплей обрастала она новыми моти­вами и новыми вариантами. Ее передавали от поколения к поколению, и каждый, кто ее пел, придавал ей что-то новое. У каждой пес­ни было много творцов, и все они скромно те­рялись в тени своего творения. Ни одна на­родная песня не существовала сама по себе. У каждой была определенная функция. Были песни, что пелись на свадьбах, песни, что пе­лись на дожинки, на масленицу, песни рожде­ственские, песни покосные, плясовые и похо­ронные. Даже любовные песни не существо­вали вне определенных привычных обрядов. Вечерние деревенские гулянки, пение под ок­нами девушек, сватовство — все это имело свой коллективный ритуал, и в этом ритуале песни занимали свое раз и навсегда установ­ленное место.

Капитализм разрушил старую, коллектив­ную жизнь. И тем самым народное искусство утратило свою почву, смысл своего бытования, свою функцию. Тщетны были бы попыт­ки возродить его, покуда существуют такие общественные условия, в каких живут люди, разобщенные между собой, сами по себе. Но социализм освободит человека от ига одиночества. Люди будут жить в новой кол­лективности. Они будут связаны единым об­щественным интересом. Их личная жизнь сольется с общественной. Они вновь объеди­нятся десятками общих обрядов, создадут свои новые коллективные традиции, а неко­торые позаимствуют из прошлого. Дожинки, масленицы, плясовые забавы, трудовые обы­чаи. Возникнут и новые: Первое мая, митин-

190

ги, праздники Освобождения, собрания. Здесь всюду найдет свое место народное ис­кусство. Здесь оно будет развиваться, ме­няться и обновляться. Можем ли мы это по­нять, наконец?

Перед моими глазами всплывал день, ког­да у деревьев на наших улицах стояли привя­занные войсковые лошади. За несколько дней до этого Красная Армия отбила наш го­род. Мы надели праздничные национальные костюмы и пошли играть в парк. Потягивая вино, играли без устали много часов подряд. Русские солдаты вторили нам. своими песня­ми. И я говорил себе тогда, что настает новая эра. Эра славян. Мы такие же наследники ан­тичности, как романские и германские наро­ды. Но в отличие от них мы проспали и про­дремали много столетий. Зато выспались. И сейчас мы бодрые. Настал наш черед!

Это ощущение снова сейчас возвращалось ко мне. Я непрестанно думал о наших исто­ках. У джаза — корни в Африке, а ствол в Америке. Наша музыка уходит живыми кор­нями в музыкальность европейской антично­сти. Мы хранители старого и драгоценного дара. Мысли выстраивались абсолютно ло­гично, цепляясь одна за другую. Славяне приносят революцию. С нею — новую кол­лективность и новое братство. С нею — новое искусство, которое будет жить в народе так, как когда-то старые деревенские песни. Вы­сокая миссия, которую возложила на нас ис­тория, на нас, юношей у цимбал, была поис­тине невероятной и при этом поистине зако­номерной.

А вскоре оказалось, что невероятное начи­нает и в самом деле сбываться. Никто никогда не сделал для нашего народного искусства

191

столько, сколько коммунистическая власть. Огромные суммы ассигновала она на орга­низацию новых ансамблей. Народная музы­ка, скрипка и цимбалы ежедневно звучали по радио. Моравские и словацкие народные песни наводнили институты, праздники Первомая, молодежные гулянья и эстрады. Джаз не только совершенно исчез из обихода на­шей страны, но стал символом западного ка­питализма и его упадка. Молодежь переста­ла танцевать танго и буги-вуги и на своих увеселениях и праздниках, обнимая друг друга за плечи, водила по кругу хороводы. Коммунистическая партия делала все, чтобы создать новый стиль жизни. Такой, как в Со­ветском Союзе. Она опиралась на знамени­тое сталинское определение нового искус­ства: народное по форме, социалистическое по содержанию. А народную форму не могло придать нашей музыке, танцу, поэзии ничто другое, кроме народного искусства.

Наша капелла плыла по вздутым волнам этой политики. Вскоре она стала известна по всей стране. Пополнилась певцами и танцора­ми и превратилась в мощный ансамбль, кото­рый давал концерты на сотнях эстрад дома и ежегодно выезжал за границу. И пели мы не только по старинке о Яничке, что убил свою милую, но и новые песни, которые создавали в ансамбле сами. Вот хотя бы о том, как «жи­вется хорошо там, где нету пана», или песню о Сталине, о вспаханных межах, о дожинках на кооперативном поле. Наша песня уже пе­рестала быть лишь воспоминанием о старых временах. Она жила. Она принадлежала но­вейшей истории. Она сопровождала ее.

Коммунистическая партия горячо нас под­держивала. И потому наши политические

192

оговорки быстро таяли. Я сам вступил в пар­тию сразу же, в начале сорок девятого. Да и остальные товарищи из нашего ансамб­ля последовали моему примеру.

7

Но мы с ним оставались друзьями. Когда же впервые между нами пролегла тень?

Конечно, я знаю. Отлично знаю. Случи­лось это на моей свадьбе.

Я учился в Брно в высшем музыкальном училище по классу скрипки и в университете слушал лекции по музыковедению. На треть­ем году пребывания в Брно вдруг почувство­вал себя как-то ужасно неуютно. Отцу дома жилось все хуже и хуже. Он перенес инсульт. К счастью, выкарабкался, но с этого време­ни вынужден был очень следить за своим здо­ровьем. Меня непрестанно мучила мысль, что он дома один и, случись с ним беда, не смо­жет даже послать мне телеграмму. Каждую субботу я возвращался домой со страхом, а в понедельник утром уезжал в Брно, охва­ченный еще большей тревогой. Однажды ста­ло совсем невмоготу. Промучился я весь по­недельник, во вторник стало еще мучитель­нее, а в среду бросил все пожитки в чемодан, расплатился с квартирной хозяйкой и сказал, что уже не вернусь.

До сих пор вспоминаю, как я тогда шел с вокзала домой. В нашу деревню, примыка­ющую к городу, путь лежит через поле. Сто­яла осень, время близилось к сумеркам. Дул ветер, и на полях мальчишки запускали в не­бо на длиннющих бечевках бумажных змеев. Когда-то отец мне тоже сделал такого змея.

193

А потом ходил со мной в поле, подбрасывал змея в воздух и пускался бежать, чтобы ветер надул бумажное тело и вознес кверху. Меня это не очень увлекало. Папу — больше. Имен­но это воспоминание и растрогало меня тог­да, и я убыстрил шаг. Вдруг пронзила мысль, что отец посылал змея в небеса к маме.

Странно, но с малолетства по сию пору я представляю себе маму на небесах. Нет, я не верую ни в Бога, ни в жизнь вечную — ни во что такое. То, о чем я говорю, не вера. Это образы. Надо ли от них отказываться? Без них я осиротел бы. Власта упрекает меня, что я фантазер, что вижу вещи не такими, какие они на самом деле. Нет, я вижу вещи такими, какие они есть, но, кроме видимых вещей, вижу еще и невидимые. Фантастиче­ские образы не просто так существуют на свете. Они-то и превращают наши дома в пенаты.

О маме я узнал, когда ее уже давно не бы­ло в живых. Поэтому я никогда не плакал по ней. Скорее я всегда радовался тому, что ма­ма молода и красива и что она на небесах. У других детей не было такой молодой мате­ри, какой была моя.

Я люблю представлять себе, как святой Петр сидит на табуретке у окошка, из кото­рого видна внизу земля. Мама часто ходит к окошку. Петр всегда добр к ней, потому что она красива. И разрешает ей поглядеть в окошко. И мама видит нас. Меня и отца.

Мамино лицо никогда не бывало печаль­ным. Напротив. Когда она смотрела на нас из окошка в Петровых вратах, то очень часто улыбалась нам. Кто живет в вечности, не му­чится печалью. Он знает, что жизнь человече­ская длится мгновение и что встреча близка.

194

Но когда я бывал в Брно и оставлял отца од­ного, мне казалось, что мамино лицо печаль­но и укоризненно. А я хотел жить с мамой

в ладу.

Я торопился, стало быть, домой и видел, как бумажные змеи взмывали в воздух и плыли к небесам. Я был счастлив. Я не жа­лел ничего из того, что покидаю. Конечно, я любил свою скрипку. Любил я и теорию му­зыки. Но к карьере я не стремился. И самый яркий жизненный путь не заменит радости возвращения домой, где ты снова окружен тем, что обретаешь при рождении: горизон­том родного пейзажа, задушевностью знако­мых стен, мамой, отцом. Возвращался я до­мой с великим облегчением.

Когда я сообщил отцу, что в Брно уже не вернусь, он не на шутку рассердился. Не хо­тел, чтобы ради него я калечил себе жизнь. Пришлось сказать ему, что из училища меня выгнали за неуспеваемость. В конце концов он поверил и разозлился еще пуще прежне­го. Но меня это не очень огорчало. Впрочем, вернулся я домой не бездельничать. Я про­должал играть первую скрипку в нашем ан­самбле. В музыкальной школе нашел место учителя по классу скрипки. Я мог посвятить себя тому, что люблю.

В этом мире была и Власточка. Она жила в соседней деревне, что стала сейчас — как и моя деревня — уже окраиной нашего горо­да. Танцевала у нас в ансамбле. Я познако­мился с ней, еще когда учился в Брно, и рад был, что по возвращении могу чуть не каж­дый день с ней видеться. Но настоящая влюб­ленность пришла чуть позже — причем вне­запно, когда однажды на репетиции она вдруг неудачно упала к сломала ногу. На руках я

195

нес ее в вызванную карету «скорой помощи» и чувствовал ее слабенькое тельце. И тогда вдруг с удивлением осознал, что во мне-то самом метр девяносто росту и сто килограм­мов весу — впору дубы валить, — а она ле­гонькая и несчастная.

Это была минута провидческая. Во Властином страдальческом облике я вдруг увидел другой, гораздо более знакомый. Как же так, почему мне это давно не пришло в голову? Власта ведь была «бедная девчоночка», об­раз стольких народных песен! Бедная девчо­ночка, у которой нет на свете ничего, кроме чистоты, бедная девчоночка, всеми обижен­ная, бедная девчоночка в стареньком платьи­це, бедная девчоночка-сиротинушка.

В прямом смысле слова, конечно, было не так. У Власточки были родители, притом совсем не бедные. И как раз потому, что это были крестьяне зажиточные, новое время стало прижимать их к стенке. Власточка за­частую приходила в ансамбль в слезах. От родителей требовали высоких поставок. Ее отца объявили кулаком. Реквизировали у него трактор и другие сельскохозяйствен­ные машины. Угрожали арестом. Я жалел ее и утешал себя мыслями, что буду беречь ее. Бедную девчоночку.

С тех пор как я стал воспринимать Власту освященной словом из народной песни, мне казалось, будто я вновь переживаю любовь, тысячу раз пережитую. Будто играю по ка­ким-то старинным нотам. Будто они пропевают мне народные песни. Отданный этому поющему потоку, я мечтал о свадьбе и ждал ее с нетерпением.

За два дня до свадьбы неожиданно при­ехал Людвик. Я восторженно встретил его.

196

И тут же сообщил ему великую новость от­носительно моей свадьбы и попросил как са­мого дорогого товарища быть на ней свиде­телем. Он пообещал мне. И пришел.

Мои друзья из ансамбля устроили мне ис­тинно моравскую свадьбу. Ранним утром все явились к нам с капеллой и в национальных костюмах. Наш цимбалист, пятидесятилетний Вондрачек, был старшим дружкой. Ему выпа­ла роль посаженого отца. Сперва папа мой угостил гостей сливянкой, хлебом и шпиком. Затем посаженый отец кивнул всем, чтобы утихли, и звучным голосом возгласил:

Высокочтимые парубки и девицы,

судари и сударушки!

Я вас затем в покои пригласил,

что здешний молодец желанье изъявил,

чтоб поспешили вы в дом отца Власты

Нетагаловой с ним вместе,

поелику дочь его, девицу благородную, он

взял себе в невесты...

Посаженый отец, старший дружка, — го­лова, душа, распорядитель всего обряда. Так уж повелось издревле. Так было на протяже­нии тысячи лет. Жених никогда не был субъ­ектом свадьбы. Был ее объектом. Не он же­нился. Его женили. Свадьбой опутывали его, и он уже плыл по воле ее мощных волн. Не он действовал и не он говорил. За него дей­ствовал и говорил посаженый отец. Да и по­саженый отец не был действующим лицом обряда. Им была многовековая традиция, что подхватывала одного человека за другим и вовлекала в свой благостный поток. В этом потоке один уподоблялся другому и стано­вился человечеством.

197

Вот мы и отправились под началом поса­женого отца в соседнюю деревню. Шли по­лем, и товарищи играли на ходу. Перед Власточкиным домом нас уже поджидали оде­тые в национальные костюмы люди со стороны невесты. Посаженый отец запри­читал:

Мы путники усталые.

Хотим учтиво вас просить

сей дом почтенный нам дозволить посетить,

чтоб жажду-голод малость утолить.

Из толпы, стоявшей у ворот, выступил по­жилой человек в национальном костюме. «Коль вы люди добрые, милости просим». И зазвал нас в дом. Мы молча ввалились в се­ни. Были мы, как представил нас посаженый отец, всего лишь усталыми путниками и спер­воначалу не выдавали своего истинного умысла. Старик в национальном костюме, выступавший с невестиной стороны, обра­тился к нам: «Коли что у вас на сердце лежит, сказывайте».

И тут посаженый отец стал говорить, сперва туманно и со всякими околичностя­ми, а старик в национальной костюме таким же манером отвечал ему. Лишь после долгих недомолвок посаженый отец открыл, зачем мы пришли.

В ответ на это старик преподнес ему такой вопрос:

Ты поведай, милый дружка,

для чего жених преславный эту славную

девицу

хочет повести к венцу?

Цвет иль плод взойдет к концу?

198

И посаженый отец ответствовал:

Хорошо всем ведомо, что цвет цветет

в красе да милоте, вот и сердце утешается.

Но цвет опадает,

плод созревает.

Невесту, стало быть, не ради цвета, а

ради плода берем, потому как от плода прок

бывает.

Еще с минуту они вот так перекликались, пока невестин заступник не заключил: «А теперь-ка невесту призовем, пускай скажет, согласна она или нет».

Он ушел в соседнюю комнату, но вскоре воротился, ведя за руку женщину в нацио­нальном костюме. Была она худой, долговя­зой, костлявой, а лицо — закрыто платком: «Вот она, невеста».

Но посаженый отец завертел головой, и мы все громким гулом выразили свое несо­гласие. Старик поуговаривал нас недолго и под конец увел замаскированную женщину назад. И лишь потом привел к нам Власту. Она была в черных сапожках, красном пе­реднике и ярком лифе. На голове был вено­чек. Она показалась мне красивой. Старик вложил ее руку в мою.

Потом повернулся к невестиной матери и крикнул жалостливым голосом: «Ой, ма­тушка!»

Невеста при этих словах вырвала свою ру­ку из моей, опустилась на колени перед ма­терью и склонила голову. Старик продол­жал:

Матушка родная, ростите меня, буде в чем вас

обидела!

199

Матушка родимая, Христом Богом прошу,

отпустите мой грех,

буде в чем вас обидела!

Матушка, свет вы мой, пятью Господними ранами

заклинаю вас,

простите меня, буде в чем вас обидела!

Мы были лишь немыми актерами, подстав­ленными под давно напетый текст. А текст был красивый, захватывающий, и все это бы­ло правдой. Потом заиграла музыка, и мы по­шли в город. Свадебный обряд был в ратуше, там тоже играла музыка. Потом был обед. После обеда отправились мы в «Моравскую избу», где играли и танцевали.

Вечером подружки сняли с Властиной го­ловы розмариновый веночек и торжественно отдали мне. Из распущенных волос заплели ей косу, обвили ее вокруг головы и на голову надели чепец. Этот обряд символизировал прощание с девичеством. Власта, конечно, уже давно не была девушкой. А значит, не имела права и на веночек — символ невин­ности. Но для меня это было не важно. В ка­ком-то высшем смысле, куда более обяза­тельном, она лишалась девичества именно и исключительно сейчас, когда подружки от­давали мне ее веночек.

Бог мой, почему же воспоминание о розма­риновом веночке умиляет меня больше, чем наша взаправдашняя первая близость, чем настоящая Власточкина девическая кровь? Не знаю почему, но это так. В песнях, что пе­ли женщины, этот веночек уплывал по воде, а волны расплетали на нем алые ленты. Мне хотелось плакать. Я был пьян. Я видел перед глазами, как плывет этот венок, как ручей от­дает его речке, речка — реке, река — Дунаю,

200

Дунай — морю. Я видел перед глазами венок во всей его невозвратности. Дело было имен­но в этой невозвратности. Все знаменатель­ные жизненные события невозвратны. Чтобы человеку стать человеком, надо пройти сквозь эту невозвратность в полном созна­нии. Испить ее до дна. Жульничать тут не приходится. Нельзя делать вид, что не заме­чаешь ее. Но современный человек жульни­чает. Он стремится, минуя все подводные камни, на дармовщину пройти от жизни к смерти. Человек простонародья честнее. Он опускается на самое дно каждого знаме­нательного события. Когда Власточка окровянила полотенце, какое я подложил под нее, я не думал, что встречаюсь с невозвратно­стью. Но на свадьбе я не мог от нее увернуть­ся. Женщины пели песни о разлуке. «Ты по­стой, постой, извозчик молодой, дай про­ститься с матушкой родной. Ты постой, постой, не стегай хлыстом, дай проститься с родненьким отцом. Ты постой, постой, не го­ни ты лошадей, здесь сестрица моя, не рас­станусь я с ней. Прощайте, подруженьки мои, уж меня от вас везут, к вам дорожки за­растут».

Пришла ночь, и свадебные гости проводи­ли нас к нашему дому. Там все остановились, и Власточкины дружки и подружки стали наказывать, чтоб на новом месте никто не обидел девчоночку бедную, разнесчастную, она дома в любви жила — так пускай и тут будет всякому мила.

Я открыл ворота. Власта остановилась на пороге и еще раз повернулась к гостям, стол­пившимся перед домом. Тут кто-то из них запел еще одну, последнюю песню:

201

На крыльце стояла,

красою сияла,

что ала розочка.

С крыльца соступила,

красу погубила

моя ухажерочка.

За нами закрылась дверь, мы остались од­ни. Власточке было двадцать, мне немногим более. Но я думал о том, что она перешагну­ла порог и что с этой магической минуты бу­дет опадать ее красота, как листья с дерева. Я видел в ней это будущее опаданъе. Начав­шееся опаданъе. Думал я о том, что не толь­ко цвет, но в это мгновенье присутствует в ней уже и будущее мгновенье плода. Я ощу­щал во всем этом непоколебимый порядок, порядок, с которым сливаюсь и который разделяю. Думал в эту минуту и о Владими­ре - его я еще не мог знать си образ его не предугадывал, и все-таки я думал о нем и смотрел сквозь него дальше — в дали его детей. Мы улеглись с Властой на высоко по­стланную постель, :и казалась нам, что сама мудрая бесконечность человеческого племе­ни заключила нас в свои мягкие объятия.

8

Чем :задел меня на свадьбе Людвик? В об­щем-то, ничем. Был он странный, сомкнутые, точно замерзшие губы. Когда после обеда стали играть и танцевать, друзья предложи­ли ему кларнет. Чтоб он тоже играл. Он от­казался. А вскоре и вовсе ушел. К счастью, я был изрядно под градусом и не обратил на это особого внимания. Но на следующее утро

202

к понял, что его уход оставил на вчерашнем дне махонькое пятнышко. Алкоголь, кото­рый растекался у меня в крови, увеличивал это пятнышко до приличных размеров. А еще больше, чем алкоголь, — Власта. Она никогда не любила Людвика..Жены инстинк­тивно делят товарищей мужа на безвредных и опасных. Людвика Власта зачислила во вторую категорию и не могла нарадоваться, что он живет в Праге.

Когда я сообщил ей, что Людвик будет свидетелем, она даже сникла. А уж на следу­ющий день с особенным удовольствием ты­кала мне в глаза его вчерашним поведением. У него, говорила она, был такой вид, будто все ему докучают. Он спесивый, нос так де­рет — едва небо не проткнет.

Еще в тот же день вечером Людвик сам за­шел к нам. Принес Власте кой-какие подарки и извинился. Надеется, мол, что мы простили его, вчера он был не в своей тарелке. Расска­зал нам, что произошло с ним. Вылетел из партии и из университета. Ума, дескать, не приложит, что будет с ним дальше.

Я ушам своим не поверил, не знал, что ска­зать. Впрочем, Людвик и не хотел, чтобы жа­лели его, и быстро свернул разговор на дру­гую тему. Нашему ансамблю через две недели предстояло отправиться в большое загра­ничное турне. Мы, деревенские, ужасно этому радовались. Людвик слышал об этом и стал расспрашивать о нашей поездке. Я знал, Людвик с самого детства мечтал о за­границе, но теперь уж вряд ли когда туда по­падет. Людей с политическим пятном в те го­ды, да и много позже, за границу не пускали; Я чувствовал, мы с ним уже по разные стороны баррикады, и предпочитал замятъ наш

203

разговор о поездке. Говорить о ней — значи­ло бы освещать внезапно разверзшуюся про­пасть между нашими судьбами. Мне хоте­лось покрыть тьмой эту пропасть, и я боялся каждого слова, которое могло бы высветить ее. Но я не находил ни одного, какое бы не выхватывало ее из тьмы. Любая фраза, хоть как-то затрагивавшая нашу жизнь, убеждала нас, что у каждого теперь свой путь. Что судьба определила нам разные возможно­сти, разное будущее. Что нас уносит в проти­воположные стороны. Я пытался говорить о чем-то будничном и маловажном, из чего бы не выпирала так наша разобщенность. Но получилось еще хуже. Никчемность раз­говора была мучительна, и беседа наша ско­ро зашла в тупик. Людвик быстро простился и ушел.

Вскоре он поступил на временную работу, где-то за пределами нашего города, а я с ан­самблем уехал за границу. С тех пор не видал его несколько лет. В армию я послал ему одно или два письма, но всякий раз после их от­правки во мне оставалось ощущение такой же неудовлетворенности, как и после нашего по­следнего разговора. Я так и не сумел быть до конца чистосердечным с Людвиком после его падения. Стеснялся, что моя жизнь сложилась удачно. Мне казалось невыносимым с высоты своего благополучия утешать его словами одо­брения или сочувствия. Я предпочитал делать вид, что между нами ничего не изменилось. В письмах сообщал ему, чем мы занимаемся, что нового в ансамбле, какой у нас появился цимбалист и какие произошли события. Я изо­бражал, будто мой мир все еще остается на­шим общим миром. И постоянно чувствовал гнусный привкус притворства.

204

Однажды отец получил извещение о смер­ти матушки Людвика. Никто из нас вообще не знал, что она была больна. Когда исчез из моего поля зрения Людвик, вместе с ним ис­чезла и она. Сейчас я держал извещение о смерти в руках и думал о своем невнимании к людям, которые отошли на обочину моей жизни. Моей успешной жизни. Я чувствовал себя виноватым, хотя ни в чем, собственно, не провинился. А потом заметил странную вещь, которая меня напугала. Под извещени­ем о смерти за всех родственников подписа­лись лишь супруги Коутецкие. О Людвике — ни звука.

Наступил день похорон. Я с самого утра нервничал, что встречусь с Людвиком. Но Людвик не приехал. За гробом шла горстка людей. Я спросил Коутецких, где Людвик. Они пожали плечами и сказали — не знают. Похо­ронная процессия остановилась у просторно­го склепа с тяжелым мраморным камнем и бе­лой скульптурой ангела.

У богатой семьи строителя отобрали все — жила она теперь на маленькую пен­сию. И остался у нее лишь этот большой фа­мильный склеп с белым ангелом. Я все это знал, но не мог понять, почему гроб опуска­ют именно туда.

Лишь поздней мне стало известно, что Людвик был тогда в тюрьме. Его матушка была единственной, кто знал об этом.

Когда она умерла, Коутецкие завладели мертвым телом нелюбимой невестки, объя­вив ее своей родней. Наконец-то отомстили неблагодарному племяннику. Отняли у него мать. Придавили ее тяжелым мраморным камнем, над которым высится белый ангел с кудрявыми волосами и ветвью. Этот ангел

205

долго мне потом вспоминался. Он возносил­ся над разоренной жизнью товарища, у ко­торого украли даже тела покойных родите­лей. Ангел разбоя.

9

Власта не любит никаких экстравагантностей. Сидеть ни с того ни с сего ночью в садике для нее — экстравагантность. Я услыхал рез­кий стук в оконное стекло. За стеклом темнела строгая тень женской фигуры в ночной рубаш­ке. Я покорен. Не умею противиться более сла­бым. А коль во мне метр девяносто и я одной рукой поднимаю мешок весом в центнер, до сих пор мне не довелось найти в жизни ни­кого, кому бы я мог оказать сопротивление.

Итак, я вошел в дом и лег рядом с Властой. Чтобы не молчать, я обмолвился о том, что встретил нынче Людвика. «Ну и что?» — ска­зала она с подчеркнутым равнодушием. Ни­чего не попишешь. Презирает его, на дух не переносит. Впрочем, жаловаться ей не на что. Со дня нашей свадьбы случилось ей лишь од­нажды увидеться с ним, в пятьдесят шестом. А тогда я не мог даже от самого себя скрыть пропасть, которая нас разделяла.

За спиной у Людвика уже были армия, тюрьма и несколько лет работы на рудниках. Он хлопотал в Праге о своем восстановле­нии на факультете и в наш город приехал, чтоб покончить с кой-какими полицейскими формальностями. Я опять волновался перед нашей встречей. Но встретился я не со слом­ленным нытиком. Напротив, Людвик был другим, чем я знал его прежде. В нем появи­лась какая-то грубость, жестокость, но было

206

больше спокойствия. Ничего, что бы взывало к состраданию. Мне казалось, что мы легко преодолеем пропасть, которой я так боялся. Чтобы побыстрей восстановить оборванную нить, я позвал его на репетицию нашей ка­пеллы. Хотелось верить, что это все еще и его капелла. Какое имеет значение, что у нас другой цимбалист, другая вторая скрипка, другой кларнетист и что из старой компании остался я один. Время бежит, и эти перемены не могут сбить нас с толку. Важно то, что мы вписаны и в этот мимолетный час.

Людвик сел на стул возле цимбалиста и молча слушал, как мы репетируем. Сперва мы играли наши самые любимые песни, те, что играли еще в гимназии. Потом какие-то новые, которые отыскали в глухих подгор­ных селах. Наконец наступил черед песням, на которые мы делаем самую большую став­ку. Это уже не подлинно народные песни, а песни, что мы сами создали в ансамбле в народном духе. Это были песни о межах, которые надобно распахать, чтобы из мно­жества мелких частных полюшек сотворить одно просторное кооперативное поле, песни о бедняках, что уже не гнут, как рабы, спи­ны, а стали хозяевами своей земли, песенка о трактористе, которому улыбается счастье на тракторной станции.

Музыку всех этих песен нельзя было отли­чить от исконно народной, но слова подчас были злободневнее, чем передовицы. Среди них мы особенно дорожили песней о Фучи­ке, герое, который во время оккупации был замучен нацистами и о котором «люди пес­ню сложили».

Людвик сидел на стуле и смотрел, как руки цимбалиста бегают палочками по струнам.

207

В маленькую рюмку он то и дело подливал себе вина из бутыли. Я наблюдал за ним по­верх кобылки своей скрипки. Он был задум­чив и ни разу не поднял на меня глаз.

Б помещение одна за другой стали заходить наши жены, что означало: репетиция скоро кончится. Я позвал Людвика к себе. Власта со­брала нам кой-какой ужин, а сама пошла спать, оставив нас вдвоем. Людвик говорил о чем угодно. Но я чувствовал, что он так сло­воохотлив лишь потому, что не хочет говорить о том, о чем хочу говорить я. Но разве я мог не поделиться со своим лучшим товарищем тем, что было самым большим нашим общим до­стоянием? И посему я оборвал его ничего не значащую болтовню. Что ты скажешь о наших песнях? Людвик без колебаний ответил, что ему понравилось. Но я не дал ему отделаться дежурной любезностью. Я продолжал рас­спрашивать: что он скажет о тех новых пес­нях, которые мы обнаружили в глухих дерев­нях? А как ему показались те, что мы сами сложили?

Людвику не хотелось вступать в дискус­сию. Но исподволь я втягивал его в нее, по­куда он наконец не разговорился. Те немно­гие старые народные песни, сказал он, и вправду прекрасны. Но в остальном наш репертуар ему не по душе. Мы слишком под­страиваемся под общепринятый вкус. И, ко­нечно, тут нечему удивляться. Мы выступаем перед самой широкой публикой и хотим нра­виться. Но таким образом стираем с наших песен все, что есть в них своеобразного. Мы стираем их неподражаемый ритм и приспо­сабливаем к традиционной ритмике. Мы вы­бираем песни из самого молодого хроно­логического слоя, всевозможные чардаши

208

и «вертуньки», как наиболее доступные и популярные.

Я возражал. Мы пока еще в начале пути. Мы хотим, чтобы народная песня распространи­лась как можно шире. И потому приходится отчасти приспосабливать ее к усредненному вкусу. Самое же главное, что мы уже создали современный фольклор, новые народные пес­ни, которые говорят о нашей нынешней жизни.

Он не согласился. Как раз эти новые песни больше всего и резали ему слух. Какая, дес­кать, убогая подделка! И какая фальшь!

До сих пор мне делается грустно, когда я вспоминаю об этом. Кто предрекал нам, что кончим, как жена Лотова, если будем лишь оглядываться назад? Кто фантазировал о том, что из народной музыки взойдет новый стиль эпохи? Кто призывал нас привести народную музыку в движение и заставить ее шагать бок о бок с современной историей?

Это была утопия, сказал Людвик.

Как утопия?! Вот они, эти песни! Они су­ществуют!

Он посмеялся надо мной. Да, в ансамбле вы поете их. Но покажи мне хоть одного челове­ка вне ансамбля, который бы пел их! Покажи мне хоть единственного мужика, который бы сам в свое удовольствие пел эти ваши песенки о кооперативах! Ведь его бы всего перекоси­ло — до того они неестественны и фальшивы! Ваш текст-агитка отстает от этой псевдона­родной музыки, как плохо пришитый ворот­ник от рубахи! Псевдоморавская песенка о Фучике! Какая чушь! Пражский журналист! Что общего у него с Моравией?

Я возражал, что Фучик принадлежит всем и что, пожалуй, мы тоже имеем право спеть о нем по-нашему.

209

Да разве вы поете о нем по-нашему? Вы по­ете по рецепту «агитпропа», а не по-нашему! Вспомни текст этой песни! Да почему вообще песня о Фучике? Разве один он боролся в подполье? Одного его мучили?

Но он самый знаменитый из всех!

Безусловно! Пропагандистский аппарат хочет навести порядок в галерее мертвых ге­роев. А среди героев он хочет иметь главно­го героя, чтобы как следует экипировать его в плане агитации и пропаганды.

К чему эти издевки? У каждой эпохи есть свои символы!

Допустим, но как раз это и интересно, кто стал символом! Сотни людей были тогда не менее мужественны, но они забыты. Погибли и знаменитые. Политики, писатели, ученые, художники. Но не стали символами. Их фо­тографии не висят на стенах секретариатов и школ. А у них за плечами нередко великое произведение. Но именно это произведение стоит костью в горле. Его трудно обработать, подстричь, вычеркнуть неугодное. Произве­дение и есть камень преткновения в пропаган­дистской галерее героев.

«Репортажа с петлей на шее» не написал никто из них!

Вот именно! Что делать с героем, который молчит? Что делать с героем, который не ис­пользует последние минуты жизни для теат­рального действа! Для педагогической лек­ции! А вот Фучик, хотя далеко не был извест­ным, счел бесконечно важным поведать миру о том, что он в тюрьме думает, чувствует, пе­реживает, что завещает и советует человече­ству. Он писал это на маленьких клочках бу­маги и рисковал жизнями других людей, ко­торые тайно проносили его записочки из

210

тюрьмы и прятали. Как высоко, должно быть, он ценил свои собственные мысли и чувства! Как высоко ставил сам себя!

Этого я уже не смог вынести. Выходит, Фучик был просто самовлюбленным, само­довольным себялюбцем?

Но Людвик уже закусил удила — не оста­новишь. Нет, самодовольство, на его взгляд, не было тем главным, что заставляло его пи­сать. Главным была слабость. Потому как быть мужественным в одиночку, без свидете­лей, без награды единодушной поддержки, лишь наедине с собой, для этого требуется великая гордость и сила. Фучику нужна бы­ла поддержка публики. И в уединении каме­ры он создал себе — пусть мнимую — публи­ку. Ему необходимо было быть замеченным! Черпать силы в аплодисментах! Пусть в мни­мых аплодисментах! Превратить тюрьму в сцену и облегчить свою судьбу тем, что он не только проживал ее, но и выставлял напо­каз и играл! Что купался в красоте своих слов и жестов!

Я был готов принять печаль Людвика. И его горечь. Но эту злобу, эту ироническую ненависть я не предполагал в нем. Чем ос­корбил его замученный Фучик? Достоинство человека вижу в верности. Знаю, Людвик был несправедливо наказан. Но тем хуже! Тогда перемена в его взглядах имеет уж слишком прозрачную мотивировку. Разве человек может полностью изменить свои жизненные устои лишь на том основании, что был обижен?

Все это я высказал Людвику прямо в гла­за. А потом вновь произошло нечто неожи­данное. Людвик уже не ответил мне. Словно спала с него эта гневливая горячность. Он

211

смотрел на меня испытующе, а потом совсем тихим и спокойным голосом сказал, чтобы я не сердился. Что, возможно, он ошибается. Сказал он это так странно и холодно, что я прекрасно понял, говорит он неискренно. Но мне не хотелось завершать наш разговор на такой фальшивой ноте. Как я ни огорчал­ся, но по-прежнему следовал своему изна­чальному желанию: найти у Людвика пони­мание и воскресить нашу старую дружбу. И как бы круто мы ни встретились, я все-та­ки надеялся, что где-то в конце долгого на­шего спора мы найдем кусочек общей терри­тории, где нам когда-то бывало хорошо вдвоем и где мы снова сможем с ним посе­литься. Но напрасно я пытался продолжить разговор. Людвик извинился, что хватил че­рез край, что его снова куда-то занесло. Просил забыть, о чем он говорил.

Забыть? Почему ж надо забыть о нашем серьезном разговоре? Не лучше ли продол­жить его? И только на следующий день до меня дошел истинный смысл этой просьбы. Людвик ночевал у нас и завтракал. После за­втрака у нас оставалось еще полчасика пере­кинуться словом. Он рассказывал, какие усилия ему приходится прилагать, чтобы по­лучить разрешение закончить на факультете последние два курса. Каким пожизненным клеймом стало для него исключение из пар­тии. Как ему нигде не доверяют. Что лишь благодаря помощи нескольких друзей, кото­рые знают его еще с дофевральских времен, он, кажется, снова будет допущен к заняти­ям. Говорил он и о других своих знакомых, которые в том же положении, что и он. Гово­рил, как следят за ними и как тщательно фиксируется каждое их слово. Как опраши-

212

ваются люди из их окружения и как часто иное ревностное или злонамеренное свиде­тельство может надолго испортить им жизнь. Затем он снова свернул разговор на что-то несущественное, а когда мы проща­лись, сказал, что рад был повидать меня, и снова попросил забыть о том, о чем вчера го­ворил мне.

Связь этой просьбы с упоминанием о судь­бах его знакомых была слишком ясна. Она оглушила меня. Людвик перестал говорить со мной, потому что боялся! Боялся, что наш разговор станет кому-то известен! Боялся, что я донесу на него! Боялся меня! Это было ужасно. И неожиданно. Пропасть, которая разделяла нас, была гораздо глубже, чем я думал. Была так глубока, что не позволяла нам даже выговориться до конца.

10

Власта уже спит. Время от времени похра­пывает, бедняжка. У нас все уже спят. А я ле­жу такой большой, большой и сильный и ду­маю о своем бессилии. Уже в ту последнюю встречу я особенно остро ощутил его. А до этого доверчиво полагал, что все в моей вла­сти. Людвик ведь никогда не сделал мне зла. Почему же при всем моем желании я не мог снова с ним сблизиться?

Оказалось, сие от меня не зависит. Ни на­ше отчуждение, ни наше сближение. Тогда я надеялся, что время все рассудит. А оно все текло и текло. С момента нашей последней встречи прошло девять лет. Людвик меж тем доучился, получил отличное место, стал серь­езным ученым в интересующей его области.

213

Я издали слежу за его судьбой. Слежу с лю­бовью.. Нe могу считать Людвика ни своим врагом, ни человеком чужим. Это мой друг, но друг заколдованный. Словно в нем повто­ряется сюжет сказки, где невеста принца об­ращена в змею или лягушку. В сказках всегда побеждает верное терпенье принца.

Однако время пока не может рассеять, кол­довских чар. Я не раз узнавал, что мой друг наведывался в наш город. А ко мне так и не за­шел. Сегодня я встретил его, но он увернулся от меня. Чертов Людвик.

Все началось с тех пор, как мы в послед­ний раз виделись и говорили. Год от году я все сильней чувствовал, как вокруг меня сгу­щается одиночество, а внутри меня прорас­тает тоска. Чем дальше, тем больше скапли­валось усталости, и чем дальше, тем меньше становилось радости и успехов. Ансамбль ежегодно выезжал в свои заграничные тур­не, но приглашений все убавлялось, а нынче нас уже почти никуда не зовут. Работаем без устали, причем все напряженнее, но вокруг нас установилась тишина. Стою в опустелом зале. И кажется мне, что именно Людвик на­слал на меня это одиночество. Ибо на одино­чество человека обрекают не враги, а товарищи.

С тех пор я стал чаще выходить на дорогу посреди мелких полосок земли. На дорогу, где на меже растет одинокий шиповник. Там я встречаюсь с последними верными друзьями. Там дезертир со своими молодцами. Там бродячий музыкант. И там же за горизонтом — деревянный домишико, а в нем Власта — бедная девчоночка.

Дезертир называет меня королем и обещает в любое время взять под свою защиту.

214

Стоит мне только прийти к кусту шиповника. Там мы, дескать, всегда отыщем друг друга.

Как просто обрести покой в мире фанта­зий. Но я всегда тщился жить в обоих мирах одновременно и ни одного не покидать ради другого. Я не вправе покинуть реальный мир, хотя в нем всегда терплю поражения. Кто знает, может, вполне достаточно, если мне удастся осуществить то единственное. То последнее:

Вручить свою жизнь как послание, ясное я понятное одному-единственному челове­ку, который примет его и передаст дальше. До этого я не имею права уйти с дезертиром

к Дунаю.

Этот человек, о котором я думаю, — моя единая надежда после всех поражений. Сей­час он отделен от меня стеной и спит. После­завтра он сядет на коня. Лицо у него будет закрыто лентами. Его будут называть коро­лем. Поди ко мне, сынок. Я засыпаю. Тебя

будут называть моим именем. Я буду спать. Хочу вo сне видеть тебя верхом.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Людвик

1

Спал я долго и вполне хорошо; воспомина­ния, которым я так самозабвенно предался вечером (вплоть до поздней ночи), не повлия­ли, при всей их горечи, на ритм моей жизнеде­ятельности, натренированный строгим рас­порядком дня, коему я подчинил себя, когда впервые после тридцати осознал, что я тоже подвержен обычному уделу старения. Про­снулся я только после восьми часов, не помня никаких снов, ни хороших, ни плохих, голова не болела, однако вставать не хотелось, и это­му нежеланию я ничуть не противился — с определенного времени отказываюсь видеть в нем дурную привычку, а принимаю его как благотворный признак праздно-ленивой мо­лодости.

Стало быть, я продолжал лежать; сон воз­двиг между мною и встречей в пятницу вече­ром какую-то стену, ветрозащитную полосу, за которой я чувствовал себя (по крайней мере на время) укрытым. Не то чтобы в это утро Люция улетучилась из моего сознания, но она снова обрела былую абстрактность.

Абстрактность? Именно: когда Люция в Остраве так загадочно и жестоко исчезла из моей жизни, у меня не было поначалу ника­кой практической возможности ее разыски­вать. А по мере того как (после демобилиза-

216

ции) проходили годы, я мало-помалу терял интерес к такому поиску. Я убеждал себя, что Люция, как бы я ни любил ее, какой бы един­ственной она ни была для меня, совершенно неотделима от той ситуации, при какой мы встретились и полюбили друг друга. Мне ка­залось — есть определенная ошибка в рас­суждениях человека, отгораживающего лю­бимое существо от тех обстоятельств, при ко­торых узнал его и в которых оно существует, и пытающегося в упрямом внутреннем сосре­доточении очистить его от всего, что не явля­ется собственно им, а стало быть, и от исто­рии, ими вместе прожитой и создающей кон­туры их любви.

Я, признаться, люблю в женщине не то, чем она есть сама по себе и для себя, а то, чем она обращена ко мне, чем становится для ме­ня. Я люблю ее как персонаж нашей общей истории. Что являла бы собой фигура Гамле­та без Эльсинорского замка, без Офелии, без тех конкретных обстоятельств, в какие он попадает, чем бы он был без текста своей роли, чем был бы он, абстрагированный от этого всего? Что осталось бы от него, кроме некой пустой, немой, иллюзорной фигуры? И Люция, лишенная остравских окраин, роз, просунутых сквозь проволочную изгородь, лишенная своего поношенного платья, как и моих собственных изгнаннических недель и затяжной безнадежности, перестала бы, скорее всего, быть той Люцией, которую я любил.

Да, я так это понимал, так это объяснял себе и, по мере того как проходил год за го­дом, начинал едва ли не бояться встречи с ней, ибо знал, что встретились бы мы в та­ком месте, где Люция уже не была бы Люцией

217

и мне нечем было бы надвязать оборвавшую­ся нить. Конечно, тем самым я не хочу ска­зать, что перестал любить ее, что позабыл ее, что ее облик как-то померк во мне; напротив, она жила во мне в образе тихой ностальгии; я грезил о ней, как грезят о чем-то безвоз­вратно потерянном.

И именно потому, что Люция стала для меня чем-то безвозвратно прошлым (чем-то, что постоянно живет, как прошлое, но мерт­во, как настоящее), она постепенно теряла в моем воображении свою телесность, мате­риальность, конкретность и чем дальше, тем больше становилась некой легендой, мифом, занесенным на пергамент и в металлической шкатулке помещенным в основу основ моей жизни.

Возможно, именно потому могло случить­ся совсем невероятное: в кресле парикмахер­ской я засомневался, ее ли это облик. И по­тому, возможно, на следующее утро у меня (одурманенного паузой сна) возникло ощу­щение, будто вчерашняя встреча не была ре­альной, что и она, должно быть, из области легенды, пророчества или загадки. Если в пятницу вечером я был ошеломлен реаль­ным присутствием Люции и отброшен вне­запно назад в давнюю пору, когда она без­раздельно царила, в это субботнее утро я уже со спокойным (и вволю отоспавшимся) сердцем лишь спрашивал себя: зачем я встре­тил ее? Неужто история с Люцией должна иметь еще продолжение? Что означает эта встреча и о чем она хочет сказать мне?

Разве истории, кроме того, что они случа­ются, что существуют, что-то еще и говорят? Пожалуй, мне незачем подчеркивать, что че­ловек я вполне трезвый. Но, возможно,

218

во мне все-таки осталось нечто от иррацио­нальных суеверий, как, например, эта стран­ная убежденность, что всяческие истории, случающиеся со мной в жизни, имеют еще и какой-то особый смысл, еще что-то озна­чают; что жизнь своей собственной историей рассказывает что-то о себе, что она посте­пенно выдает нам какие-то свои тайны, что предстает перед нами, как ребус, чей смысл надо разгадать, что истории, проживаемые мною в жизни, являют собой мифологию этой жизни, а в этой мифологии — ключ к истине и тайне. Обман ли это? Возможно, даже вполне вероятно, но я не могу изба­виться от потребности неустанно разгады­вать свою собственную жизнь (словно в ней и в самом деле сокрыт какой-то смысл, зна­чение, истина), я не могу избавиться от этой потребности, даже если бы она и не была не чем иным, как потребностью некой игры (та­кой же игры, как разгадывание ребусов).

Итак, я лежал на скрипучей кровати в гос­тинице, и в голове моей носились мысли о Люции, на сей раз вновь превращенной в отвлеченное понятие, в чистый вопрос. Гостиничная кровать была, как я уже заме­тил, и вправду скрипучая; и когда в полной мере я осознал это ее свойство, вспыхнула во мне (внезапно, оглушающе) мысль о Гелене. Словно скрипучее ложе было голосом, зову­щим меня к обязательствам, — я вздохнул, сбросил ноги с кровати, сел на ее край, провел рукой по волосам, взглянул в окно на небо и наконец встал. Встреча в пятницу с Люцией, какой бы нематериальной ни казалась она на следующий день, однако, вбирала в себя и притупляла мой интерес к Гелене, интерес, столь всепоглощающий еще несколько дней

219

назад. В эту минуту от него оставалось лишь сознание интереса; интерес, переведенный на язык памяти; ощущение обязательства по отношению к утраченному интересу, кото­рый, как убеждал меня рассудок, непремен­но вернется ко мне во всей своей остроте.

Я подошел к умывальнику, сбросил пи­жамную куртку и до упора открыл кран; протянул руки под струю воды и с какой-то торопливостью, полными горстями, стал оп­лескивать шею, плечи, все тело, растерся по­лотенцем, хотелось разогнать кровь. И все потому, что я вдруг испугался; испугался своего равнодушия к приезду Гелены, испу­гался, как бы это равнодушие (нынешнее мое равнодушие) не помешало мне воспользовать­ся тем счастливым случаем, что выпал лишь однажды и вряд ли представится во второй раз. Я решил как следует позавтракать, а за­тем выпить рюмку водки.

Я спустился вниз, в кафе, но обнаружил там только груду стульев, жалобно торчав­ших ножками вверх на незастланных столах, и старушенцию в грязном переднике, елозив­шую между ними.

Я пошел в бюро обслуживания и спросил портье, что сидел за стойкой, погруженный в мягкое кресло и глубокую безучастность, могу ли позавтракать в гостинице. И, бровью не поведя, он сказал, что сегодня у них в ка­фе выходной. Я вышел на улицу. Был пре­красный день, облачка лениво ползли по не­бу, и легкий ветерок взвивал с тротуара пыль. Я поспешил на площадь. У мясной лав­ки стояла толпа молодых и пожилых жен­щин; они, держа в руках кошелки и сетки, терпеливо и тупо ждали, когда же дойдет до них внутри магазина очередь. Среди пешехо-

220

дов, бредущих или спешащих по улице, ми­нутой позже мое внимание привлекли те из них, что держали в руке, будто миниатюр­ный факел, фунтик под розовой шапочкой мороженого и лизали его.

И вот я уже на площади. Там стоит широ­кий двухэтажный дом с двумя башенками по обеим сторонам крыши; по фасаду первого этажа размещаются четыре витрины и над каждой — стеклянные люнеты; на одном из них нарисованы трое мужчин в национальных костюмах; с открытыми ртами, они обнимают друг друга за плечи; на другом изображены мужчина с женщиной (эти тоже в националь­ных костюмах), на третьем — подсолнечник и на четвертом — бочка вина. Там — кафе са­мообслуживания.

Я вошел внутрь. Это было большое поме­щение с кафельным полом и столами на вы­соких ножках, у которых стояли люди, упле­тали бутерброды и пили кофе или пиво.

Здесь мне не захотелось завтракать. С са­мого утра меня преследовал образ плотного завтрака с яйцами, копченым салом и стопоч­кой спиртного, который вернул бы мне утра­ченную жизнеспособность. Я вспомнил, что чуть подальше, на другой площади с малень­ким парком и барочной скульптурой, есть еще одна харчевня. Пусть и не очень-то привлека­тельная, но меня бы вполне устроило, ока­жись там стол, стул и один-единственный официант, от которого я получил бы желае­мое. Я прошел мимо барочной скульптуры; постамент подпирал святого, святой — обла­ко, облако — ангела, ангел подпирал еще од­но облачко, на этом облачке сидел опять же ангел, уже последний; было утро; я осознал эту очевидность вновь, когда пригляделся

221

к скульптуре, к этой трогательной пирамиде святых, облаков и ангелов, которые здесь, в тяжелом камне, изображали небеса и их вы­соту, в то время как подлинные небеса были бледно-бледно (по-утреннему) голубыми и не­постижимо далекими от этого пыльного ос­колка земли.

Я пересек парк с опрятными газонами и скамейками (но при этом достаточно го­лый, чтобы не нарушать атмосферу запылен­ной пустоты) и взялся за ручку двери, веду­щей в ресторан. Закрыто. Я начинал пони­мать, что желанный завтрак останется сном, и это напугало меня, ибо с ребячливым упор­ством я считал сытный завтрак решающим условием успеха предстоящего дня. Я осо­знал, что районные города не принимают в расчет чудаков, желающих завтракать си­дя, и что двери своих харчевен они раскры­вают много позднее. Итак, не пытаясь уже искать какое-либо иное заведение, я повер­нулся и снова пересек парк в обратном на­правлении.

И вновь навстречу попадались люди, не­сущие в руке фунтики под розовой шапоч­кой, и вновь я подумал, что эти фунтики по­хожи на факелы и что в этом сходстве, пожа­луй, есть и определенный смысл, поскольку эти факелы на самом деле не факелы, а паро­дия на факелы, и то, что они с такой торже­ственностью несут в себе этот розовый след услады, вовсе не наслаждение, а пародия на наслаждение, которая, вероятно, выражает неизбежную пародийность всех факелов и наслаждений этого запыленного провин­циального городишки. А затем я смекнул: ес­ли пойти навстречу этим лижущим светоношам, они наверняка доведут до какой-ни-

222

будь кондитерской, в которой, надо надеять­ся, будет столик и стул, а возможно, и чер­ный кофе с пирожным.

Они привели меня не к кондитерской, а к молочному кафе; там стояла большая очередь, ожидавшая какао или молока с ро­галиками, были там и столики на высоких ножках, за которыми пили и ели, но в заднем помещении я сразу же углядел столики со стульями, правда, уже занятые. Что ж, я встал в очередь и через три минуты суетли­вого ожидания купил стакан какао и два ро­галика, затем пошел к высокому столику, на котором стояло примерно шесть опорож­ненных стаканов, отыскал ничем не залитое местечко и поставил туда свой стакан.

Поел я с удручающей быстротой; не более как минуты через три я снова оказался на улице; было девять утра; в моем распоряже­нии оставалось почти два часа времени: Ге­лена вылетела сегодня первым самолетом из Праги и в Брно должна была сесть на авто­бус, который приходит сюда около одинна­дцати. Эти два часа, значит, будут совершен­но пустыми и совершенно бесполезными.

Я мог, конечно, пойти поглядеть на старые места детства, мог в сентиментальной задум­чивости остановиться у родного дома, где до последних дней жила моя мама. Вспоминаю о ней часто, но здесь, в городе, где ее брен­ные останки втиснуты под чужой мрамор, воспоминания о ней как-то отравлены: при­мешивались к ним чувства былого бессилия и ядовитая горечь — а этому я пытаюсь про­тивиться.

Итак, мне ничего не оставалось, как поси­деть на площади на скамейке, минуту спустя снова встать, подойти к витринам магазина,

223

в книжной лавке просмотреть названия книг и наконец, придя к спасительной мысли, ку­пить в табачном киоске «Руде право», снова сесть на скамейку, пробежать глазами ничем не примечательные заголовки, прочитать в зарубежной рубрике два занятных сообще­ния, снова подняться со скамейки, сложить «Руде право» и в полной невредимости всу­нуть в мусорный ящик; затем побрести к хра­му, остановиться перед ним, поглядеть вверх на его две башни, потом подняться по широ­ким ступеням храма на паперть, а уж там войти в него, войти робко, чтобы люди пона­прасну не возмущались, что вошедший не осеняет себя крестным знамением, а явился сюда лишь пройтись, как ходят по парку или по опустевшему проспекту.

Когда в храме прибавилось прихожан, я стал смотреться среди них чужаком, не зна­ющим, где ему встать, как склонить голову или сложить руки; и тогда я снова вышел на улицу, взглянул на часы и установил, что мне по-прежнему предстоит долгое ожидание. Я пытался возбудить мысль о Гелене, хоте­лось думать о ней, чтобы как-то использо­вать эти затянувшиеся минуты; но мысль о ней никак не желала раскрутиться, не же­лала сдвинуться с мертвой точки, и самое большее, что ей было под силу, — это вызвать в моем воображении лишь внешний облик Ге­лены. Впрочем, известное дело: когда мужчи­на ждет женщину, он с трудом находит в се­бе способность думать о ней, и ему ничего не остается, кроме как прохаживаться взад-впе­ред (более спокойно или менее) под ее за­стывшим образом.

И я прохаживался. Чуть наискосок про­тив храма, перед старым зданием ратуши

224

(нынешним городским национальным коми­тетом), я увидел штук десять пустых детских колясок. Трудно было достаточно быстро объяснить себе это явление. Минутой позже какой-то молодой человек пригнал, запы­хавшись, к этим стоявшим коляскам еще од­ну, сопровождавшая его женщина (несколь­ко взвинченная) вытащила из коляски свер­ток белой материи и кружев (содержащий, несомненно, ребенка), и они оба поспешили в ратушу. Памятуя о полуторачасовой паузе, которую надо убить, я последовал за ними. Уже на широкой лестнице стояло изрядно зевак, и, по мере того как я поднимался по ней, их становилось все больше, и особенно много скучилось в коридоре второго этажа; выше лестница была снова пустой. Событие, ради которого люди собрались здесь, долж­но было, по-видимому, происходить именно на этом этаже, скорее всего, в помещении, куда вела из коридора дверь, распахнутая настежь и заклиненная толпой. Войдя, я очу­тился в маленьком зале, где стояло рядов семь стульев, а на них восседали люди, похо­же, ожидавшие какого-то представления. В глубине зала возвышался помост, на нем удлиненный стол, покрытый красной мате­рией, на столе ваза с большим букетом цве­тов, на стене, позади помоста, декоративно присборенный государственный флаг; перед помостом (метрах в трех от первого ряда зрителей) полукругом стояло восемь стуль­ев, а в противоположном конце зальчика — небольшая фисгармония с открытой клавиа­турой, над которой клонил лысую голову оч­кастый старик.

Несколько стульев в рядах зрителей еще пустовали; я сел на один из них. Долгое время

225

ничего не происходило, но люди отнюдь не скучали: наклоняясь друг к другу, они пере­шептывались и, очевидно, были преисполне­ны ожидания. Меж тем мало-помалу наби­лись в зал и те, что до этого стояли кучками в коридоре; одни заняли оставшиеся свобод­ные стулья, другие выстроились вдоль стен.

Наконец началось ожидаемое действо: за помостом открылась дверь; в ней появи­лась дама в очках и коричневом платье, с длинным тонким носом; оглядев зал, она подняла руку. Люди вокруг меня примолкли. Затем дама сделала шаг-другой назад, к тому помещению, из которого вышла, похоже, ко­му-то там кивнула или что-то сказала, но тотчас снова вернулась на прежнее место и прижалась спиной к стене; в эту минуту я успел заметить на ее лице (хотя она была об­ращена ко мне профилем) торжественную, застывшую улыбку. Во всем наблюдалась удивительная синхронность, ибо одновре­менно с появлением улыбки раздались за мо­ей спиной звуки фисгармонии.

Двумя-тремя секундами позже в двери у помоста появилась молодая золотоволосая женщина, румяная, пышно завитая и накра­шенная, с испуганным выражением на лице и завернутым в белое младенцем на руках. Очкастая дама, освобождая ей дорогу, еще сильнее прижалась к стене, а своей улыбкой настоятельно понукала обладательницу ре­бенка пройти вперед. И обладательница ре­бенка пошла, пошла неуверенным шагом, прижимая к себе младенца; за ней вынырну­ла следующая женщина с младенцем на ру­ках, а следом (гуськом) целая вереница ей подобных; я все время наблюдал за первой: она смотрела сперва куда-то под потолок,

226

потом опустила взгляд, и он явно встретился с чьим-то в зрительном зале — растеряв­шись, она тут же отвела взгляд и улыбну­лась, но эта улыбка (видно было, каких уси­лий она ей стоила) быстро стерлась, и после нее остался лишь застывший в судороге рот. Все это разыгралось на ее лице в течение двух-трех секунд (она успела отойти от две­ри метров на шесть); поскольку шла она по ровной прямой и не свернула вовремя к по­лукругу стульев, очкастой коричневой даме пришлось в мгновение ока отлепиться от сте­ны (лицо ее чуть омрачилось), подскочить, слегка коснуться ее рукой и указать направ­ление, по какому ей надобно идти. Женщина быстро исправила промашку и двинулась вдоль полукруга стульев, сопровождаемая остальными обладательницами детей. Всех их было восемь. Пройдя наконец предписан­ный путь, они встали спинами к публике, каждая перед своим стулом. Очкастая дама махнула рукой вниз; женщины постигли этот жест не сразу и лишь постепенно (все время спинами к публике) стали усаживаться (вме­сте с завернутыми младенцами) на стулья.

С лица очкастой дамы сошла тень озабо­ченности, она, снова улыбаясь, направилась к полуоткрытой двери заднего помещения. Остановилась в ней на мгновенье и затем опять несколькими быстрыми шагами отсту­пила в зал и прижалась к стене. В двери по­явился мужчина лет двадцати в черном кос­тюме и белой рубашке — воротник, укра­шенный ярким галстуком, врезался ему в шею. С опущенной головой, вихляющей по­ходкой он двинулся в путь. За ним шли сле­дующие семеро мужчин разного возраста, однако все до единого в темных костюмах

227

и праздничных рубашках. Они обогнули сту­лья, на которых сидели женщины с детьми, и остановились. Но в эту минуту иные из них стали проявлять явное беспокойство: озира­лись вокруг, будто чего-то искали. Очкастая дама (на ее лице мгновенно появилась уже знакомая тень озабоченности) сию же мину­ту подскочила и, когда один из мужчин шеп­нул ей что-то, согласно кивнула головой: растерянные мужчины вмиг поменялись мес­тами.

Очкастая дама снова восстановила улыбку и снова подошла к двери у помоста. Но ей уже не пришлось ни кивать, ни подавать зна­ка. Из двери вышла новая группа, и, надо сказать, на сей раз это была группа дисцип­линированная и толковая, шагающая без всякого замешательства и с изяществом поч­ти профессиональным: она состояла из де­тей лет десяти; они шли друг за другом, мальчик и девочка попеременно; на мальчи­ках были длинные темно-синие брюки, бе­лые рубашки и красные галстуки, один конец которых свисал на спине, а два других завя­заны узлом под горлом; на девочках были темно-синие юбочки, белые блузки и на шее тоже красные галстуки; все несли в руках бу­кетики роз. Шли, как уже сказано, уверенно и естественно, и не в полукружье стульев, как предшествующие группки, а прямо вдоль помоста; они остановились и сделали пово­рот налево. Таким образом, их шеренга, рас­тянувшаяся под помостом по всей его длине, обратилась лицом к полукругу сидящих женщин и к зрителям.

Прошло несколько секунд, в дверях у помо­ста снова появилась фигура, на этот раз никем не сопровождаемая, и двинулась прямо к по-

228

мосту, за длинный стол, покрытый красной материей. Это был мужчина средних лет, с го­лым черепом. Шел он степенно, выпрямив­шись, в черном костюме, в руке держал крас­ную папку; он остановился у середины стола и, повернувшись лицом к публике, слегка по­клонился ей. Теперь стало видно, что у него обрюзглое лицо, а на шее — широкая красно-сине-белая лента, оба конца которой скрепля­лись большой золотой медалью, висевшей примерно на уровне живота; когда он кланял­ся, она слегка покачивалась над столом.

Тут неожиданно (даже не попросив слова) очень громко начал говорить один из маль­чиков, стоявших внизу под помостом. Он го­ворил, что пришла весна, и что папы и мамы радуются, и что радуется, мол, вся земля. Он минуту-другую поговорил в таком духе, а потом его прервала одна из девочек и ска­зала нечто подобное, не имевшее вполне яс­ного смысла, но в чем тоже содержались слова «мама», «папа» и «весна», а еще не­сколько раз слово «роза». Потом ее снова оборвал уже другой мальчик, а этого пере­била уже другая девочка, но сказать, что они спорили друг с другом, было бы нельзя, ибо все твердили примерно одно и то же. Один мальчик, к примеру, заявил, что ребенок — это мир. Девочка же, взявшая за ним слово, сказала: ребенок — это цветок. Затем все де­ти сплотились именно вокруг этой мысли, повторили ее еще раз в унисон и, выступив вперед, протянули руки, в которых держали букетики. Поскольку их было ровно восемь, как и женщин, полукругом сидевших на сту­льях, каждая из них получила по букетику. Затем дети вернулись к помосту и больше уже не подавали голоса.

229

Зато мужчина, что стоял на помосте над ними, раскрыл красную папку и стал читать. И он говорил о весне, о цветах, о мамах и па­пах, и опять же о любви, и о том, что любовь приносит плоды, но потом вдруг его словарь начал изменяться, и в нем запестрели слова «обязанность», «ответственность», «госу­дарство», «гражданин», и он почему-то уже говорил не «папа и мама», а «отец и мать», и подсчитывал, сколько всего предоставляет им (отцам и матерям) государство и что они в благодарность за это обязаны воспитать своих детей образцовыми гражданами. За­тем он объявил, что все присутствующие ро­дители должны скрепить это обещание своей подписью, и указал на угол стола, где лежа­ла толстая книга в кожаном переплете.

Очкастая дама подошла в эту минуту к ма­тери, что сидела в конце полукруга, и косну­лась ее плеча; мать оглянулась, и дама взяла из ее рук младенца. Мать встала и подошла к сто­лу. Мужчина с лентой на шее раскрыл книгу и подал матери ручку. Мать расписалась и вернулась к своему стулу, где очкастая дама снова вручила ей ребенка. Следом к столу по­дошел соответствующий отец и расписался; затем очкастая дама подержала ребенка у си­дящей рядом матери и отослала ее к столу; вслед за ней расписался соответствующий отец, за ним следующая мама, следующий отец, и так до конца полукруга. Потом снова раздались звуки фисгармонии, и люди, что си­дели рядом со мной в зале, кинулись к мате­рям и отцам и пожимали им руки. Я тоже про­шел с ними вперед (словно тоже собирался пожать кому-то руку), но тут вдруг мужчина, у которого на шее была лента, обратился ко мне по имени и спросил, узнаю ли я его.

230

Естественно, я не узнал его, хотя и наблю­дал за ним все то время, пока он говорил. Чтобы не давать отрицательного ответа на довольно щекотливый вопрос, я сделал изумленное лицо и спросил его, как он по­живает. Он сказал, что в общем и целом не­плохо — вот тут-то я и узнал его: конечно, это был Ковалик, мой одноклассник по гим­назии, теперь я узнавал его черты, которые как бы расплылись на его несколько ожирев­шем лице; кстати сказать, Ковалик слыл од­ним из наименее приметных учеников — не был ни послушным, ни неслухом, ни общи­тельным, ни нелюдимым; учился средне — был попросту неприметным; надо лбом у не­го тогда торчали вихры, которых теперь не было, — этим обстоятельством я вполне мог бы объяснить причину того, что не сразу узнал его.

Он спросил меня, что я здесь делаю, есть ли у меня среди мам родственницы. Я сказал, что родственниц тут у меня нет и что пришел сюда исключительно из любопытства. Он до­вольно улыбнулся и стал мне объяснять, что здешний национальный комитет сделал очень много, чтобы гражданские обряды со­вершались поистине достойно, а затем при­совокупил со скромной гордостью, что и он как сотрудник отдела записей актов граж­данского состояния немало потрудился на этой стезе и даже удостоился похвалы област­ного начальства. Я спросил его: не крестины ли все то, что здесь совершалось. Он сказал, что это не крестины, а приветствие родив­шихся на свет граждан. Он заметно радовал­ся возможности поговорить. Завел речь о том, что здесь противопоставлены два ве­ликих института: католическая церковь со

231

своими обрядами, имеющими тысячелетнюю традицию, и гражданское учреждение, кото­рое призвано эти тысячелетние обряды вы­теснить своими, новыми. Он считал, что лю­ди перестанут ходить в храм креститься и венчаться лишь тогда, когда наши граж­данские обряды обретут столько же досто­инства и красоты, что и обряды церковные.

Я заметил, что, по всей вероятности, это не так-то просто. Он согласился со мной и выразил радость по поводу того, что они, сотрудники отдела записей актов граждан­ского состояния, находят наконец неболь­шую поддержку у наших деятелей искусства, которые, видимо, осознали, сколь почетна задача предложить нашему народу поистине социалистические похороны, свадьбу и крес­тины (он тотчас поправил себя и сказал: «приветствие родившихся на свет граж­дан»). Добавил, что стихи, которые нынче декламировали пионеры, и в самом деле пре­красны. Я согласился с ним, но спросил, не считает ли он, что способ отлучения лю­дей от церковных обрядов был бы более дей­ственным, если бы людям, напротив, предо­ставили полную возможность отстраниться от всяких обрядов. Я спросил, не думает ли он, что суть современного человека — это как раз неприязнь к церемониям и обрядово­сти и что уж коль надо что-то поддерживать, так скорей всего эту неприязнь.

Он сказал, что люди никогда не позволят отнять у себя свои свадьбы и похороны. И что с нашей точки зрения (он сделал упор на слове «нашей», словно хотел тем самым дать мне понять, что и он спустя несколько лет после победы социализма вступил в ком­мунистическую партию) досадно было бы не

232

использовать эти обряды для того, чтобы люди приобщались к нашей идеологии и к нашему государству.

Я спросил своего бывшего однокашника, что происходит с людьми, которые не жела­ют участвовать в таком обряде, и есть ли во­обще такие люди. Он сказал, что такие люди, безусловно, есть, поскольку еще не все стали мыслить по-новому, и если они не приходят сюда сразу, то получают повторные пригла­шения, так что в конце концов большинство из них все равно явится совершить эту цере­монию, пусть даже с недельным или двухне­дельным опозданием. Я спросил его, обяза­тельно ли участие в церемонии. Он с улыб­кой ответил мне «нет», но добавил, что по участию в обряде национальный комитет су­дит о сознательности граждан и об их отно­шении к государству и что в конце концов каждый гражданин осмыслит это и придет.

Я сказал Ковалику, что национальный ко­митет, выходит, еще более строг к своей па­стве, чем церковь. Ковалик улыбнулся и ска­зал: ничего не поделаешь. Потом он пригла­сил меня посидеть с ним в конторе. Я сказал, что, к сожалению, не располагаю временем, ибо должен на автобусной остановке встре­тить одного человека. Он спросил меня, ви­делся ли я здесь с кем-нибудь «из ребят» (он имел в виду одноклассников). Я сказал, что, к сожалению, не виделся, и рад, что встре­тился хотя бы с ним, и, как только мне пона­добится окрестить ребенка, приеду сюда специально к нему. Улыбнувшись, он стук­нул меня кулаком по плечу. Мы пожали друг другу руки, и я опять вышел на площадь с со­знанием, что до прихода автобуса остается еще четверть часа.

233

Четверть часа — не так уж и много. Я про­шел по площади, снова миновал парикмахер­скую, снова заглянул в нее сквозь стекло (по­скольку знал, что Люции там нет, что она бу­дет там лишь после обеда), а затем попросту слонялся у автобусной станции и представлял себе Гелену: ее лицо, скрытое под слоем тем­ной пудры, ее рыжеватые, очевидно, краше­ные, волосы, ее фигуру, уже далеко не строй­ную, но все-таки сохранившую основное соот­ношение пропорций, необходимое для того, чтобы женщину мы воспринимали как женщи­ну; я представлял все то, что ставит ее на драз­нящую грань пошлого и привлекательного: и ее голос, слишком громкий, чтобы быть при­ятным, и ее мимику, которая своей чрезмерно­стью невольно выдает суетливое желание еще нравиться.

Я видел Гелену всего лишь трижды в своей жизни, а это слишком мало для того, чтобы суметь точно воспроизвести в памяти ее об­лик. Всякий раз, когда я хотел вообразить его, в моем представлении какая-нибудь из ее черт выпирала настолько, что Гелена по­стоянно превращалась в свою карикатуру. Но каким бы неточным ни было мое вообра­жение, думается, именно своими искажения­ми оно улавливало в Гелене нечто суще­ственное, что пряталось под ее внешним об­ликом.

На сей раз я не мог избавиться главным образом от ощущения Гелениной особой те­лесной дряблости, размягченности, которая, пожалуй, характерна не столько для ее воз­раста, ее материнства, сколько для какой-то психической или эротической незащищенно­сти, безуспешно скрываемой под самоуве­ренной манерой говорить, для ее эротиче-

234

ской «отданности на произвол». Было ли в этом представлении действительно что-то от Гелениной сущности, или скорее в нем проявлялось мое личное отношение к Геле­не? Кто знает. Автобус должен был вот-вот прийти, и я хотел увидеть Гелену именно та­кой, какой ее подсказывало мне воображе­ние. Я спрятался в подъезд одного из домов на площади, окружавшей автобусную стан­цию, чтобы оттуда понаблюдать за ней: как она будет беспомощно озираться, решив, что приехала сюда впустую и что меня здесь не встретит.

Большой скоростной автобус с прицепом остановился на площади, и среди первых вышла из него Гелена. На ней был синий итальянский плащ «болонья», какой в те го­ды продавался в «Тузексе» и сообщал всем своим обладательницам моложаво-спор­тивный вид.

И Гелена (с поднятым воротником и под­поясанная в талии) выглядела в нем отлично. Она оглянулась, даже прошла немного, что­бы видеть часть площади, скрытую за авто­бусом, но не остановилась беспомощно на месте, а, решительно повернувшись, напра­вилась к гостинице, где я поселился и где был забронирован номер и для нее.

Я вновь уверился, что воображение рисует мне Гелену лишь в деформации (хотя подчас она и бывает для меня дразнящей, однако куда чаще оттесняет Гелену в сферу пошло­го и почти омерзительного). К счастью, Геле­на в действительности всегда оказывалась красивей, чем в моих представлениях, — это осознал я и на сей раз, когда смотрел на нее сзади, шагавшую на высоких каблуках к гос­тинице. Я поспешил за ней.

235

Она стояла уже в бюро обслуживания, склонив голову и опершись локтем о стол, на котором равнодушный портье вписывал в книгу ее имя. Она произносила его по слогам: «Гелена Земанкова, Зе-ман-ко-ва...» Я стоял сзади и слушал ее анкетные данные. Когда портье записал ее, она спросила: «Проживает здесь товарищ Ян?» Портье пробурчал «нет». Я подошел к Гелене и сзади положил ей на пле­чо руку.

2

Все, что происходило между мною и Ге­леной, было делом точно продуманного плана. Несомненно, даже Гелена не вступа­ла в союз со мной без некоего умысла, но ее умысел едва ли выходил за рамки смутного женского томления, стремящегося сохра­нить свою непосредственность, свою сенти­ментальную поэтичность и поэтому не же­лающего заранее режиссировать и оформ­лять ход событий. Зато я вел себя с самого начала как старательный постановщик дей­ства, которое предстоит мне пережить, и не отдавал на произвол случайного вдохнове­ния ни выбор своих слов и предложений, ни, скажем, выбор помещения, где хотел остаться с Геленой наедине. Я боялся даже самого малого риска упустить представ­лявшуюся возможность, которая так много значила для меня не потому, что Гелена бы­ла необычайно молода, необычайно прият­на или необычайно красива, а исключитель­но потому, что она носила имя, какое носи­ла; что мужем ее был человек, которого я ненавидел.

236

Когда мне однажды в нашем институте со­общили, что ко мне должна зайти некая то­варищ Земанкова из радиовещания и что мне придется проинформировать ее о наших ис­следованиях, я хоть и вспомнил тотчас о быв­шем университетском коллеге, но счел сход­ство имен всего лишь пустой игрой случай­ностей, а если и было неприятно, что ее посылают именно ко мне, то совершенно по иным причинам.

В нашем институте уже прочно вошло в привычку, что любого рода журналистов посылают прежде всего ко мне и прежде все­го меня от имени института направляют чи­тать лекции, когда к нам обращаются за этим различные просветительские общест­ва. В этой кажущейся чести таится для меня нечто печальное: я пришел в науку почти на десять лет позже моих коллег (ведь еще в свои тридцать я был студентом); несколько лет я всеми силами стремился наверстать упущен­ное, но затем понял, что было бы слишком горько пожертвовать второй половиной жиз­ни во имя жалкого и, быть может, напрасного наверстывания потерянных лет, и смирился. К счастью, в этой пассивности была и награда: чем меньше я гонялся за успехом в своей уз­кой области, тем больше мог позволить себе роскошь смотреть сквозь свою специальность на иные научные сферы, на бытие человека и бытие мира и таким образом находить ра­дость (одну из сладчайших) в размышлениях и помыслах. Тем не менее, коллеги отлично знают, что если такого рода размышления до­ставляют личное удовольствие, то от этого мало проку для современной научной карье­ры, требующей от ученого истово, как слепой крот, вгрызаться в свою область или подоб-

237

ласть и не отчаиваться понапрасну, если от него ускользают горизонты. И потому-то коллеги отчасти завидуют моей пассивности, а отчасти из-за нее же и презирают меня, о чем с любезной иронией дают понять, назы­вая меня «философом института» и посылая ко мне редакторов с радиовещания.

Быть может, из этих соображений, но явно и по той причине, что большинство журнали­стов — поверхностные и наглые фразеры, я не люблю их. То, что Гелена была редактором не газеты, а радио, лишь усилило мою неприязнь. Должен сказать, что газета в моих глазах об­ладает одним смягчающим обстоятельством: она бесшумна. Ее непривлекательность тихая; она не навязывает себя; ее можно отложить в сторону, бросить в мусорное ведро или даже сдать в утиль. Непривлекательность радио ли­шена этого смягчающего обстоятельства; оно преследует вас в кафе, ресторанах, даже в по­ездах, а то и в гостях у людей, не умеющих жить без постоянной подкормки слуха.

Внушала мне отвращение и манера, в ка­кой Гелена говорила. Я понял, что, прежде чем она пришла к нам в институт, ее фелье­тон был уже заранее придуман и теперь ей нужно было лишь дополнить обычный текст некоторыми конкретными данными и приме­рами, которые она хотела от меня получить. Насколько хватало сил, я стремился услож­нить для нее эту задачу; я намеренно говорил замысловато и невразумительно и все суж­дения, какие она с собой принесла, пытался опровергнуть. Когда же возникала опас­ность, что она все-таки сможет понять меня, я старался отвертеться от нее тем, что перехо­дил на доверительные темы; говорил, что ей идут рыжие волосы (хотя думал я совершенно

238

противоположное), спрашивал, нравится ли работать на радио и что она любит читать. А в размышлениях, которые текли глубоко под поверхностью нашего разговора, я при­ходил к выводу, что совпадение имен не мо­жет быть чистой случайностью. Эта редак­торша, шумная фразерка и конъюнктурщи­ца, показалась мне родственно близкой своему мужу, которого я, пожалуй, тоже знал как шумного фразера и конъюнктурщи­ка. Поэтому легким тоном чуть ли не кокет­ливой беседы спросил ее об уважаемом су­пруге. Выяснилось, что след нащупан пра­вильно: два-три последующих вопроса со­вершенно безошибочно установили лич­ность Павла Земанека. Конечно, я не могу сказать, что именно в эти минуты мне при­шло в голову сблизиться с ней таким обра­зом, как это произошло позднее. Напротив: отвращение, какое я к ней испытывал, после этого открытия лишь усугубилось. В первые минуты я стал искать повод, который позво­лил бы мне прервать разговор с непрошеной редакторшей и передать ее на попечение другого сотрудника; подумал я и о том, как было бы прекрасно, если бы я мог эту жен­щину, светившуюся улыбкой и благоразуми­ем, выставить за дверь, и пожалел, что это невозможно.

Однако именно тогда, когда я был больше всего полон отвращения, Гелена, тронутая моими проникновенными вопросами и заме­чаниями (их чисто разведывательный харак­тер заметить она не могла), раскрылась в со­вершенно естественных женских качествах, и моя ненависть внезапно обрела новый от­тенок: я увидел в Гелене под завесой редак­торской суетности женщину, конкретную

239

женщину, которая вполне может выполнять и функции женщины. Поначалу я отметил про себя с внутренней ухмылкой, что Зема­нек заслуживает именно такую женщину, которая сама по себе уже достаточное для него наказание, но следом я вынужден был признать: суждение, в какое я хотел бы сра­зу поверить, было слишком субъективным, даже более того — слишком желаемым, эта женщина когда-то была вполне красива, и нет причин предполагать, что Павел Зема­нек до сих пор не пользуется ее женскими прелестями в свое удовольствие. Я продол­жал разговор в легком тоне, ничем не давая ей понять, о чем я раздумываю. Что-то при­нуждало меня воспринимать редакторшу, сидевшую напротив, прежде всего с точки зрения ее женских качеств, и это стремление автоматически определяло направленность разговора.

Вмешательство женщины способно при­дать ненависти что-то сродни симпатии: ска­жем, любопытство, желание близости, стрем­ление переступить порог интимности. Я при­ходил в какой-то восторг: представлял себе Земанека, Гелену и весь их мир (чужой мир) и с особым наслаждением пестовал в себе не­нависть (предупредительную, почти нежную ненависть) к Гелениной внешности, ненависть к рыжим волосам, ненависть к голубым гла­зам, к короткой щетинке ресниц, ненависть к круглому лицу, ненависть к вздернутому чувственному носу, ненависть к щели между двумя передними зубами, ненависть к зрелой рыхлости тела. Я наблюдал за ней, как наблю­дают за женщинами, которых любят; я смот­рел на нее так, словно все в ней хотел навсег­да накрепко запечатлеть в памяти, а чтобы

240

скрыть от нее враждебность моего интереса, старался употреблять в нашем разговоре сло­ва все более легкие и приятные, и потому Ге­лена становилась чем дальше, тем женствен­нее. Я должен был думать о том, что ее рот, грудь, глаза, волосы принадлежат Земанеку, и все это мысленно брал в руки, взвешивал и прикидывал, можно ли это раскрошить в ла­дони или разбить ударом о стену; а потом снова внимательно все разглядывал, пробуя смотреть Земанековыми, а потом опять свои­ми глазами.

Возможно, меня даже осенила мысль, сов­сем непрактичная и платоническая, нельзя ли увлечь эту женщину со скользкой глади нашего льстивого разговора все дальше и дальше, до самой финишной ленты посте­ли. Но это была всего-навсего мысль, одна из тех, которые пролетают как искра в голове и снова гаснут. Гелена объявила, что благо­дарит меня за информацию, которую я пре­доставил ей, и что больше не станет злоупо­треблять моим временем.

Мы простились, я обрадовался, что она ушла. Удивительное возбуждение прошло, и я снова почувствовал к ней лишь явную ан­типатию, и было противно, что минутой раньше я вел себя по отношению к ней с та­ким доверительным интересом и любезно­стью (пусть всего лишь наигранной).

Наша встреча наверняка осталась бы без продолжения, если бы несколькими днями позже Гелена сама не позвонила и не попро­сила меня о свидании. Возможно, она и впрямь нуждалась в том, чтобы я откоррек­тировал текст ее фельетона, но мне тогда по­казалось, что это всего лишь предлог и что тон, каким она со мной говорит, взывал ско-

241

рее к той задушевно-легкой, чем профессио­нально-серьезной части нашего предыдуще­го разговора. Я подхватил этот тон быстро и без колебаний и уже не отступал от него. Встретились мы в кафе, и я совершенно де­монстративно обходил все, что касалось Гелениного фельетона; я нагло пренебрегал ее редакторскими интересами; я видел, что тем самым слегка вывожу ее из себя, но в то же время понимал, что именно в эти минуты на­чинаю овладевать ею. Я пригласил ее поехать со мной под Прагу. Она возражала, ссылаясь на то, что замужем. Большей радости ничем другим она не могла мне доставить. Я старал­ся подольше насладиться этим ее возражени­ем, для меня столь драгоценным; я играл с ним, я возвращался к нему, посмеивался над ним. В конце концов она была рада, что, приняв мое предложение, тем самым сверну­ла разговор на другую тему. Потом все уже шло точно по плану. Я создал его в своих меч­тах силой пятнадцатилетней ненависти и ощу­тил в себе буквально непостижимую уверен­ность, что он удастся и осуществится в пол­ной мере,

И план, действительно, осуществлялся ус­пешно. Возле швейцарской я взял у Гелены маленький дорожный чемоданчик и прово­дил ее наверх в номер, который, кстати, был столь же отвратителен, как и мой. Даже Ге­лена, обладавшая особой способностью ви­деть вещи в лучшем свете, чем они были в действительности, вынуждена была это признать. Я сказал ей, что огорчаться не сто­ит, что придется как-то выходить из положе­ния. Она посмотрела на меня необыкновен­но многозначительным взглядом. Потом сказала, что хочет умыться, а я сказал, что

242

это и вправду кстати и что подожду ее в вес­тибюле гостиницы.

Она сошла вниз (под расстегнутой болоньей на ней была черная юбка и розовая кофточка), и я снова имел возможность убе­диться, что она элегантна. Я сказал ей, что мы пойдем пообедать в «Народный дом», что это плохой ресторан, но все-таки луч­ший, какой здесь есть. Она заметила, что я здешний уроженец и что она, стало быть, полностью отдает себя под мое покрови­тельство и ни в чем не будет перечить. Созда­валось впечатление, будто она стремится вы­бирать слегка двусмысленные слова; это стремление было смешным и обнадеживаю­щим. Мы снова шли той дорогой, какой я шел утром, тщетно мечтая о хорошем завтраке, и Гелена еще несколько раз подчеркнула, что рада познакомиться с моим родным го­родом, но, хоть она действительно здесь ни­когда не была, ни на что не заглядывалась, ни о чем не расспрашивала и вообще вела се­бя не так, как человек, впервые попавший в чужой город. Я размышлял, вызвано ли это безразличие определенным одряхлением ду­ши, уже не способной испытывать к внешне­му миру обычное любопытство, или скорее тем, что Гелена целиком сосредоточена на мне и ни на что другое ее не хватает; хоте­лось принять эту вторую вероятность.

Мы снова шли мимо барочной скульптуры; святой поддерживал облако, облако — анге­ла, ангел — другое облако, другое облако — другого ангела, небо было сейчас синее, чем утром; Гелена сняла плащ, перекинула его че­рез руку и сказала, что очень тепло; эта теп­лынь усиливала навязчивое впечатление пыль­ной пустыни; скульптура торчала посреди

 

243

площади, как кусок отломленного неба, кото­рое не может вернуться вспять; я подумал в эту минуту, что мы оба низвергнуты на эту диковинно пустынную площадь с парком и ре­стораном и низвергнуты сюда безвозвратно, что мы оба тоже от чего-то отломлены, что мы тщетно подражаем небесам и высотам, что ни­кто нам не верит, что наши мысли и слова тщетно карабкаются ввысь, когда наши по­ступки низки, как сама эта земля.

Да, меня охватило острое ощущение моей собственной низости; я был поражен им; но еще больше был поражен тем, что я не ужасался этой низости, а принимал ее с не­ким удовольствием, если не сказать — даже с радостью или облегчением; более того, это удовольствие подкреплялось мыслью, что женщина, шагающая рядом, движима в эти сомнительные полдневные часы побуждени­ями едва ли более высокими, нежели мои.

«Народный дом» был уже открыт, но, по­скольку часы показывали лишь без четверти двенадцать, ресторанный зал пока пустовал. Столы были застланы; против каждого стула стояла суповая тарелка, накрытая бумажной салфеткой, на которой лежал прибор. Нико­го здесь не было. Мы сели за один из столов, взяли прибор с салфеткой, положили его возле тарелки и стали ждать. Спустя не­сколько минут в двери показался официант, обвел усталым взором зал и хотел было сно­ва убраться в кухню.

— Пан официант! — крикнул я.

Он опять повернулся к залу и сделал два-три шага в направлении нашего стола. «Вы что-то хотели?» — спросил он, находясь мет­рах в пяти от нашего стола. «Мы хотели бы пообедать», — сказал я. «Только в двена-

244

дцать», — ответил он и снова повернулся, чтобы уйти в кухню... «Пан официант!» — окликнул я его снова. Он повернулся. «Ска­жите на милость, — мне приходилось кри­чать, ибо стоял он вдалеке от нас, — у вас хо­рошая водка имеется?» — «Нет, хорошей нет». — «А что нашлось бы у вас?» — «У нас вот что нашлось бы,— ответил он мне из сво­его далека, — хлебная или ром». — «Плохо дело, — крикнул я, — но принесите нам две хлебной».

— Я и не спросил вас, пьете ли вы хлеб­ную, — сказал я Гелене. Гелена улыбнулась:

— Нет, к хлебной не приучена.

— Не имеет значения,— сказал я. — При­учитесь. Вы в Моравии, хлебная — самая из­любленная водка мораван.

— Отлично! — обрадовалась Гелена. — Все это по мне, обожаю вот такой обыкно­венный кабак, куда ходят шоферы и монтаж­ники и где совсем простая пища и простое питье.

— Может, вы приучены добавлять ром в пиво?

— Отнюдь, — сказала Гелена.

— А, понятно, вы любите такую народ­ную обстановку.

— Вот именно, — сказала она. — Терпеть не могу шикарные заведения, мотаются во­круг вас десять официантов, насервируют вам на десяти тарелках...

— Разумеется, нет ничего лучше такого кабака, где официант не обращает на вас ни­какого внимания и где до черта дыму и смра­ду. А главное, нет ничего лучше хлебной вод­ки. Когда-то это было мое студенческое пи­тье. На лучшее не было денег.

245

— Я люблю и самые простые блюда, ну хотя бы картофельные оладьи или шпекачки с луком, не знаю ничего лучшего, чем...

Я уж так изъеден недоверием, что если кто-то признаётся в своей любви или нелюб­ви к чему-то, я не отношусь к этому всерьез, а, точнее сказать, воспринимаю это лишь как свидетельство его самостилизации. Я ни на йоту не мог поверить, что Гелене лучше бы дышалось в заплеванных и затхлых забега­ловках (в них, кстати, у нас нет недостатка), чем в чистых и хорошо проветриваемых рес­торанах, или чтобы ей больше по вкусу были вульгарное спиртное и дешевая жратва, чем изысканная кухня. Но, несмотря на это, ее замечание не было для меня ничего не знача­щим фактом, поскольку обнаруживало ее влечение к совершенно определенной позе, позе уже давно отжившей и вышедшей из моды, позе тех лет, когда революционный снобизм восхищался всем, что было «обык­новенным», «народным», «будничным», «пос­конным», равно как и стремился презирать все, что было слишком «культивированным», «изнеженным», что попахивало Kinder-stube1, что подозрительно сочеталось с обра­зом смокинга и чересчур изысканных манер. Я узнавал в Гелениной позе время своей мо­лодости, а в самой Гелене прежде всего — жену Земанека. Моя утренняя рассеянность быстро исчезала — я начинал сосредоточи­ваться.

Официант принес на подносе две стопочки хлебной, поставил их перед нами и положил на стол еще листок бумаги, на котором был напечатан на машинке (вероятно, под множе-

1 Хорошее воспитание (нем.).

246

ство  копирок) нечеткими расплывчатыми буквами список блюд. Я взял стопку и сказал:

— Что ж, выпьем за хлебную, за эту обык­новенную хлебную!

Она улыбнулась, чокнулась со мной, а по­том сказала:

— Я всегда мечтала встретить человека, который был бы простым и открытым. Не­придуманным. Ясным.

Мы отпили по глотку и я сказал:

— Таких людей мало.

— Бывают, — сказала Гелена. — Вы та­кой.

— Сомневаюсь, — сказал я.

— Нет, именно вы.

Я вновь удивился невероятной человече­ской способности преображать действитель­ность по образу своих желаний или идеалов, но без колебаний принял Геленину интер­претацию своей собственной персоны.

— Кто знает. Возможно, — сказал я. — Простой и ясный. Но что это, простой и яс­ный? Все дело в том, чтобы человек был та­кой, какой есть, не стеснялся бы хотеть того, чего хочет, и мечтать о том, о чем мечтает. Люди становятся рабами этикета. Им сказа­ли, что они должны быть такими-то и таки­ми, и они стремятся быть такими и до по­следнего вздоха так и не узнают о себе, кто они были и кто они есть. Оттого они никто и ничто, и поступки их двойственны, неясны, сумбурны. Человек прежде всего должен иметь смелость быть самим собой. Говорю вам, Гелена, открыто, что вы мне нравитесь и что я мечтаю о вас, хотя вы и замужем. Не могу сказать это иначе и не могу не ска­зать этого.

247

В том, что я сказал, было что-то неловкое (хотя Гелена, склонившая после моих слов го­лову, этой неловкости не замечала), но это бы­ло необходимо. Ведь для того, чтобы овладеть образом мыслей женщины, надо иметь в виду определенные непреложные правила; кто ре­шается переубеждать женщину, опровергать разумными доводами ее точку зрения и так далее, вряд ли чего добьется. Гораздо разум­нее постичь основную самостилизацию (ос­новной принцип, идеал, убеждения) женщины и затем постараться привести (с помощью со­физмов, аллегорической демагогии и тому по­добного) ее желаемое поведение в гармониче­ское соответствие с этой основной ее само­стилизацией. Например, Гелена грезила о «простоте», «безыскусственности», «ясно­сти». Эти ее идеалы, вне всякого сомнения, уходили корнями в былое революционное пу­ританство и сочетались с образом человека «чистого», «неиспорченного», принципиаль­ного и нравственно строгого. А поскольку мир Гелениных принципов был миром, основан­ным отнюдь не на рассуждении (системе взглядов), а (как и у большинства людей) лишь на алогических внушениях, не было ничего проще, чем с помощью обыкновенной демаго­гии объединить образ «ясного человека» с по­ведением отнюдь не пуританским, напротив, безнравственным, прелюбодействующим, и по­мешать тому, чтобы в ближайшие часы желае­мое (то есть прелюбодействующее) поведение Гелены пришло в невротический конфликт с ее духовными идеалами. Мужчина волен же­лать от женщины чего угодно, но, если он не намерен вести себя по-хамски, он должен дать ей возможность поступать в согласии с ее глу­бочайшими самообманами.

248

Между тем по ресторану начали сновать люди, и в скором времени большинство сто­лов оказались заняты. Официант снова вы­шел из кухни и стал обходить столы, выяс­няя, что кому принести. Я подал Гелене обе­денный листок. Она, заметив, что я лучше разбираюсь в моравской кухне, вернула мне. Впрочем, разбираться в моравской кухне во­все не пришлось — меню было точно таким же, как и во всех харчевнях подобного типа, и состояло из бедного выбора стереотипных блюд, из которых весьма трудно что-либо выбрать: все они в равной степени непривле­кательны. Я смотрел (огорченно) на нечетко отпечатанный листок, но официант уже сто­ял надо мною и с нетерпением ждал заказа.

— Одну минуту, — сказал я.

— Вы хотели обедать еще четверть часа назад, а до сих пор так ничего и не выбра­ли, — напомнил он мне и отошел.

К счастью, минутой позже он подошел снова, и мы отважились заказать себе испан­ских птичек1 с еще двумя рюмками хлебной и сифоном. На Гелену спиртное подействова­ло великолепно, и она объявила, что жизнь прекрасна, несмотря на все недостатки, ко­торые тут, по-видимому, еще имеются. Впро­чем, сказала она, только от людей зависит, какую жизнь они себе здесь устроят. Я, раз­жевывая жилистую птичку с соленым огур­цом, проговорил (полным ртом), что ресто­ран становится в самом деле замечательным, когда я сижу здесь с ней.

У Гелены покраснело лицо (вероятно, бла­годаря хлебной), что подчеркивало округ-

1 Тонкий кусок говядины, свернутый трубочкой и на­чиненный ветчиной и копченым салом.

249

лость овала и в значительной мере лишало его изящества, но я (вероятно, тоже благода­ря хлебной) великодушно простил ей это и с веселым злорадством подумал, какая, по сути, великая милость судьбы, что жена Земанека хотя бы настолько привлекательна, да будь она даже уродливой, горбатой или безногой, я все равно добивался бы ее и хотел ею овладеть.

Гелена (жуя птичку) провозгласила, как это восхитительно (она обожала слово «вос­хитительный»), что мы вдруг сидим здесь, в незнакомом городе, о котором она всегда так мечтала, еще когда ходила в ансамбль и пела песни, родившиеся в этом крае. Потом она сказала, что это, может, и дурно, но ей и вправду хорошо со мной и что, дескать, она не в силах ничего поделать — это помимо ее воли, как она ни сопротивляется; да, именно так. В ответ я сказал ей, что нет ничего более жалкого, чем стыдиться своих собственных чувств. Затем позвал официанта, чтобы рас­платиться.

Когда мы вышли из ресторана, перед нами снова предстала барочная скульптура. Она показалсь мне смешной. Я кивнул на нее:

— Взгляните, Гелена, куда эти святые взбираются. Как они рвутся ввысь! Как им хочется взгромоздиться на небо! А небу пле­вать на них! Небо о них вообще ни черта не знает, об этих окрыленных пейзанах!

— В самом деле, — сказала Гелена, все бо­лее пьянея под действием свежего возду­ха. — С какой стати это здесь, эти статуи святых, почему бы здесь не поставить нечто такое, что прославляло бы жизнь, а не ка­кую-то мистику! — Однако до известной степени она еще контролировала себя, по-

250

этому присовокупила: — Или я несу вздор? Вздор, правда? Нет не вздор.

— Это вовсе не вздор, Гелена, вы совер­шенно правы, жизнь прекрасна, и нам никог­да недостанет сил по-настоящему воссла­вить ее!

— Да, — сказала Гелена, — что бы ни го­ворили, а жизнь восхитительна, я вообще терпеть не могу пессимистов, хотя и могла бы больше других хныкать, а вот не хнычу, зачем хныкать, скажите, зачем хныкать, если в жизни может вдруг прийти такой день; как это восхитительно: незнакомый город, и я здесь с вами...

Я дал возможность Гелене говорить, лишь по временам, когда в ее речи возникала пау­за, я ронял что-то и тем поддерживал поток ее излияний. Немного спустя мы стояли пе­ред новостройкой, где проживал Костка.

— Где это мы? — спросила Гелена.

— Знаете что, — сказал я, — все эти обще­ственные забегаловки ни к черту не годятся. У меня в этом доме частный ресторанчик. Пойдемте.

— Куда вы меня ведете? — протестовала Гелена, проходя за мной в дом.

— Настоящий частный моравский ресто­ранчик; вы никогда в таком не бывали?

— Нет, — сказала Гелена. Я открыл на четвертом этаже дверь, и мы вошли.

3

— Какой же это ресторанчик, обыкновен­ная квартира, — сказала Гелена, когда вошла внутрь и заглянула из прихожей в комнату Костки.

251

— Это не обыкновенная квартира, обык­новенной квартирой была бы та, где жили бы вы или я, особенность этой квартиры в том, что она ни моя, ни ваша, здесь нигде не раз­бросаны ни ваши, ни мои вещи, ни ваши, ни мои воспоминания, здесь не пахнет ни мо­им, ни вашим домом; это чужая квартира, и именно поэтому для нас обоих она чиста, и именно поэтому мы можем чувствовать се­бя в ней свободными.

Мне, думается, удалось произнести блес­тящий панегирик в защиту самого принципа снятой на время квартиры, хотя мое красно­речие было совершенно излишним. Гелену нимало не смутило, что я привел ее в чужую квартиру, она не требовала никаких объяс­нений. Напротив, с той минуты, как пере­ступила порог, она, казалось, исполнилась намерения перейти от кокетства (предпочи­тающего двусмысленности и притворную игру) к некоему действу, обретающему уже единый смысл, единое значение и создающе­му иллюзию, что это вовсе не игра, а самая настоящая жизнь. Гелена остановилась по­среди Косткиной комнаты, оглянулась на меня, стоявшего сзади, и я увидел в ее взгля­де, что она уже ждет, когда я подойду к ней, когда обниму и поцелую ее. В минуту, когда оглянулась, она была именно той Геленой, какая представлялась мне в воображении: Геленой беспомощной и «отданной на про­извол».

Я подошел к ней; она подняла ко мне лицо; вместо поцелуя (столь ожидаемого) я улыб­нулся и сжал пальцами плечи ее синего пла­ща. Она поняла, расстегнула его. Я отнес плащ на вешалку в прихожую. Нет, в эту ми­нуту, когда все было подготовлено (мое же-

252

лание и ее повиновение), я решил не спешить и не рисковать, что второпях, быть может, пропущу даже малость из всего того, что мне хотелось получить. Я завел маловажный раз­говор; попросив ее сесть, стал показывать ей различные мелочи в Косткиной квартире, от­крыл шкафчик, где была бутылка водки, на которую еще вчера обратил мое внимание Костка, и изобразил большое удивление: за­тем я откупорил ее, поставил на столик два маленьких стаканчика и налил.

— Я опьянею, — сказала она.

— Опьянеем вместе, — сказал я (хотя знал, что я не буду пьян, что не хочу быть пьяным, а должен сохранить память неза­мутненной).

Она не улыбнулась, была серьезна, выпила и сказала:

— Знаете, Людвик, меня бы очень удруча­ло, если бы вы думали, что я одна из тех ску­чающих дамочек, что мечтают об авантюре. Я вовсе не наивна и прекрасно понимаю, что у вас было много женщин и они сами научи­ли вас не относиться к ним всерьез. Но меня бы удручало...

— Меня бы тоже удручало, — сказал я, — если бы вы были одной из таких дамочек и не относились бы всерьез к любовной авантю­ре, что отвлекает вас от супружеских обя­занностей. Будь вы такой, наша встреча не имела бы для меня никакого смысла.

— В самом деле? — сказала Гелена.

— В самом деле, Гелена. Вы правы, у меня было много женщин, и они научили меня без робости и сожаления менять их, но наша с вами встреча — нечто совсем другое.

— Вы говорите это не ради красного словца?

253

— Нет, не ради... Когда впервые я встре­тил вас, то сразу же понял: вы именно та, ко­го я жду уже годы, долгие годы.

— Вы, пожалуй, не фразер. Верно, вы б не говорили того, чего не чувствуете.

— Нет, не говорил бы, я не умею врать женщинам о своих чувствах, это единствен­ная вещь, которой они не научили меня. И потому не лгу вам, Гелена, хотя это и зву­чит неправдоподобно: когда я впервые уви­дал вас, то понял, что именно вас я ждал многие годы подряд. Что ждал вас, даже не зная о вас. Что теперь вы должны стать моей. Что это неизбежно, как рок.

— Боже мой, — сказала Гелена и закрыла глаза; лицо у нее пошло красными пятнами, быть может, от спиртного, быть может, от возбуждения; и сейчас она была еще боль­ше той самой Геленой, что представлялась мне в воображении: беспомощной и «отдан­ной на произвол».

— Подумайте, Людвик, и со мной все бы­ло именно так. Уже с первой минуты я знала: встреча с вами вовсе не флирт — и потому боялась этого, я ведь замужняя женщина, я понимала, то, что с вами — правда, вы моя правда, и бороться с этим я не в силах.

— Да, и вы моя правда, Гелена, — сказал я.

Она сидела на тахте, не сводя с меня боль­ших глаз, — они смотрели на меня, но не про­никали внутрь, я сидел на стуле напротив и жадно наблюдал за ней. Я положил ей руки на колени и стал медленно задирать юбку, пока не показался край чулок и подвязки, вызывав­шие на Гелениных уже полных ногах впечатле­ние чего-то печального и жалкого. А Гелена си­дела, не отвечая на мое прикосновение ни еди­ным движением, ни каким-то особым взглядом.

254

— Если бы вы все знали...

— Знал? Что именно?

— Обо мне. Как я живу. Как жила.

— Как же вы жили?

Она горько улыбнулась.

Меня вдруг охватил страх, что Гелена, прибегнув к банальному приему блудливых дамочек, начнет уничижать свое супруже­ство и таким образом лишать меня его ценно­сти, когда оно наконец становилось моей до­бычей.

— Только, ради Бога, не говорите мне, что у вас несчастный брак, что муж не пони­мает вас.

— Я не хотела говорить вам об этом, — сказала Гелена, несколько сбитая с толку моим натиском, — хотя...

— Хотя в эту минуту вы так думаете. У каждой женщины появляются такие мыс­ли, когда она с другим мужчиной, но именно тогда и начинается всяческая ложь, а вы же хотите оставаться искренней, Гелена. Вы, не­сомненно, любили своего мужа, вы не из тех женщин, что отдаются без любви.

— Нет, не из тех, — сказала Гелена тихо.

— Кто, кстати, ваш муж? — спросил я. Она пожала плечами и сказала:

— Мужчина.

— Как давно вы знаете друг друга?

— Замужем я тринадцать лет, а знакомы мы дольше.

— Вы были еще студенткой?

— Да. На первом курсе.

Она хотела одернуть юбку, но я, схватив ее за руки, помешал этому. И продолжал расспрашивать:

— А он? Где вы познакомились?

— В ансамбле.

255

— В ансамбле? Баш муж там пел?

— Да, пел. Как и мы все.

— А, так вы познакомились в ансамбле... Это прекрасная обстановка для любви.

— Да.

— И вообще то время было прекрасным.

— Вы тоже любите вспоминать о нем?

— Это было самое прекрасное время моей жизни. Ваш муж был вашей первой любовью?

— Мне сейчас как-то не хочется думать о муже, — защищалась она.

— Я хочу знать все, Гелена. Хочу знать о вас все. Чем больше буду знать вас, тем больше вы будете моей. У вас был кто-ни­будь до него?

Гелена кивнула головой:

— Был.

Я почувствовал почти разочарование, что у Гелены был еще кто-то и тем самым при­нижается значение ее союза с Павлом Зема­неком:

— Это была настоящая любовь? Она покачала головой:

— Глупое любопытство.

— Так что первая ваша любовь — это ваш муж.

Она кивнула головой:

— Но это было давно.

— А как он выглядел? — спросил я тихо.

— Зачем вам об этом знать?

— Я хочу, чтоб вы были моей со всем, что есть в вас, со всем, что есть в этой вашей го­ловке... — И я погладил ее по волосам.

Если что-то и мешает женщине рассказы­вать любовнику о супруге, так это в редких случаях — благородство и такт или непод­дельный стыд, а чаще всего — опасение сво­ей откровенностью обидеть любовника. Если

256

же это опасение любовник сумеет развеять, женщина исполняется к нему благодарно­стью, она чувствует себя свободнее, но главное — ей есть, о чем рассказывать, ибо темы разговоров отнюдь не бесконечны, а соб­ственный муж для жены — тема самая бла­годатная, ибо только в ней она чувствует се­бя уверенно, только в ней она мастер своего дела, а ведь любой человек бывает счастлив, если может проявить свою профессиональ­ность и похвастаться ею. И Гелена, когда я убедил ее, что это ничуть не коробит меня, разговорилась о Павле Земанеке совершен­но раскованно и даже настолько отдалась воспоминаниям, что в образ его не привнес­ла ни одного темного пятнышка; с увлечени­ем и деловитостью она рассказывала, как влюбилась в него (в стройного светловоло­сого парня), с каким почтением относилась к нему, когда он стал политическим лидером их ансамбля (хотя вовсе не был сухарем, на­против, был в тысячу раз веселее, чем вся эта нынешняя молодежь!), как она восторгалась им вместе со своими подружками (он умел потрясающе говорить!) и как их любовная история гармонически сливается с тогдаш­ним временем, в защиту которого она произ­несла несколько фраз (будто мы имели хоть малейшее представление о том, что по при­казу Сталина расстреливали преданных ком­мунистов) не потому, видимо, что хотела свернуть разговор на политическую тему, а потому, что к этой теме чувствовала себя лично причастной. Способ, каким Гелена подчеркнуто защищала время своей молодо­сти и свое полное слияние с ним (словно оно было ее родным домом и теперь она лиши­лась его), носил несколько демонстративный

257

характер, точно она хотела сказать: бери ме­ня всю и без каких-либо условий, кроме од­ного, — ты дашь мне возможность быть та­кой, какая я есть, ты возьмешь меня вместе с моими убеждениями. Такая настойчивая демонстрация своих убеждений именно тог­да, когда речь отнюдь не о них, а прежде все­го о теле, кажется чем-то ненормальным, свидетельствующим о том, что именно убеж­дения взвинчивают эту женщину: она либо опасается, что ее заподозрят вообще в от­сутствии всяких убеждений, и потому спе­шит их продемонстрировать, либо (и это, по­жалуй, в Геленином случае наиболее вероятно) втайне сама сомневается в своих убеждениях, они подточены в ней, но она любыми сред­ствами хочет снова проникнуться ими, даже если ради этого придется поставить на карту нечто, обладающее для нее бесспорной цен­ностью, то есть сам любовный акт (быть мо­жет, не без малодушной подсознательной уверенности, что для любовника куда важ­нее окажется любовь, чем полемика с ее убеждениями). Геленина демонстрация не вызывала во мне неприязни, ибо приближа­ла меня к ядру моей страсти.

— Нынешние молодые люди другие, чем мы, — говорила она. — Они получили все за­даром, они пришли на готовенькое, им ли по­нять, почему до сих пор меня трогает, когда слышу русскую частушку.

— Но ведь вы тоже пришли на готовень­кое. В конце войны вам было четырнадцать, а когда наступил Февраль — всего лишь сем­надцать.

— Да, но несмотря ни на что, все это свя­зано с моей жизнью. Видите вот это? — Она указала на маленький серебряный брелок,

258

подвешенный на короткой цепочке к наруч­ным часам. Я наклонился к нему, и Гелена объяснила мне, что рисунок, выгравирован­ный на нем, изображает Кремль. «Это у меня от Павла», — и она рассказала мне историю подвески, которую якобы много-много лет назад одна русская девушка подарила своему возлюбленному, русскому парню Саше, когда тот уходил на великую войну; в конце войны он дошел до самой Праги, спас Прагу от гибе­ли, но Прага принесла гибель ему. В верхнем этаже особняка, в котором жил с родителями Павел Земанек, советская войсковая часть ус­троила небольшой госпиталь, и тяжелоране­ный русский лейтенант Саша провел там по­следние дни своей жизни. Павел, подружив­шись с ним, просиживал возле него чуть ли не сутками. Перед смертью Саша дал Павлу на память брелок с изображением Кремля, который носил всю войну на шнурке на шее. Павел хранил этот брелок как самую драго­ценную реликвию. Однажды — еще до их женитьбы — Гелена с Павлом поссорились и решили разойтись; но, одумавшись, Павел пришел к ней и в знак примирения подарил это дешевенькое (но как память самое доро­гое) украшение, и с тех пор Гелена не сни­мает его с руки, ибо эта вещица кажется ей эстафетой, посланием (я спросил, «каким посланием», она ответила — «посланием радости»), какое она призвана донести до конца.

Она сидела напротив меня (с задранной юбкой и подвязками, прикрепленными к модным черным трусикам из эластика), лицо ее слегка разрумянилось (от спиртного и, пожалуй, от охватившей ее растроганности), однако в эту минуту ее внешность раствори-

259

лась в образе другого. Геленин рассказ о трижды дарованной подвеске разом вос­кресил во мне всю сущность Павла Земанека. Я нимало не верил в существование крас­ноармейца Саши: впрочем, если бы он и су­ществовал, его реальное существование со­вершенно ничего не значило бы по сравне­нию с великим жестом, каким Павел Земанек превратил его в образ своей жизненной ле­генды, в святая святых, в инструмент умиле­ния, в сентиментальный довод и религиоз­ный объект, который его жена (явно более преданно, чем он) будет чтить (старательно и упорно) до самой смерти. Казалось мне, что сердце Павла Земанека (сердце, порочно выставляющее себя напоказ) присутствует здесь; и я вдруг сразу очутился посреди той старой, пятнадцатилетней давности, сцены: зал большой аудитории факультета естественных наук; во главе длинного стола на по­диуме сидит Земанек, рядом — толстая круг­лолицая девица с косой и в безобразном сви­тере, а по другую сторону — парень, пред­ставитель райкома. Позади сцены — боль­шая черная доска, слева от нее висит в рамке портрет Юлиуса Фучика. Напротив длинно­го стола ступенями поднимаются скамьи ау­дитории, на одной из них сижу и я, тот, кото­рый сейчас, по истечении пятнадцати лет, смотрит своими тогдашними глазами и видит перед собой Земанека, объявляющего, что будет рассматриваться «дело товарища Яна»; слышит, как он говорит: «Я прочту вам письма двух коммунистов». Он делает после этих слов маленькую паузу, берет в руки тонкую книжицу, проводит рукой по длин­ным вьющимся волосам и начинает читать вкрадчивым, почти нежным голосом:

260

«Долгонько же ты не приходила, смерть! Но я, признаться, надеялся, что мы встре­тимся с тобой через много лет, что я еще по­живу свободной жизнью, буду много рабо­тать, много любить, много петь и бродить по свету...» Я узнавал «Репортаж с петлей на шее»: «Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы не понимали меня...» Этот текст, тайно напи­санный в тюрьме и озаренный светом героиз­ма, изданный после войны миллионным ти­ражом, передаваемый по радио, включенный в обязательную школьную программу, был священной книгой тех лет; Земанек прочитал нам известнейшие пассажи, которые любой знал наизусть. «Пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, то­варищи, всем, кого я любил...» На стене ви­сел портрет Фучика, репродукция знаменито­го рисунка Макса Швабинского1, старого-пре­старого художника-модерниста, виртуозного создателя символических аллегорий, пухлень­ких женщин, бабочек и всего прелестного на земле; будто бы после войны пришли к нему товарищи с просьбой создать портрет Фучика по сохранившейся фотографии, и Швабинский мягчайшей линией нарисовал его (в про­филь) сообразно своему вкусу: почти деви­ческого, одухотворенного, чистого и такого красивого, что, возможно, даже те, кто зна­ли Фучика лично, предпочитали сей благо­родный рисунок воспоминаниям о его насто­ящем лице. А Земанек продолжал читать

1 Макс Швабинский (1873-1962) — чешский график и живописец.

261

о том, как Фучик пел вместе со своим това­рищем по камере 267 папашей Пешеком; го­лос Земанека звучал теперь чисто и радост­но: «Солнце! Как щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах людей. Но так мало людей живет в солнеч­ном свете... Ах, папаша, хотелось бы мне еще раз увидеть восход солнца!..» И Земанек продолжал читать, и все в зале притихли и сосредоточились, а толстая девица за сто­лом не спускала с Земанека восторженных глаз; а потом внезапно голос у него посуро­вел и зазвучал почти угрожающе; он читал о Миреке, который в тюрьме предал товари­щей: «Мирек! Был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он рас­терял все потому, что начал думать только о себе. В надежде на спасение пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусо­сти предал...» На стене висело красивое лицо Фучика, висело оно и в тысяче других обще­ственных помещений нашей страны и было так прекрасно, что я, глядя на него, чувство­вал себя низким не только из-за своей про­винности, но и из-за своей внешности. А Зе­манек продолжал читать:

«Жизнь у нас могут отнять, Густина, но на­шу честь и любовь у нас не отнимет никто.

Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после этих страданий? Снова

262

встретиться в жизни, озаренной свободой и творчеством? Жить, когда будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать?» Земанек с пафосом прочел последние фразы и помолчал.

Затем сказал: «Это было письмо коммуни­ста, написанное в тени виселицы. Теперь я про­чту вам другое письмо». И он прочитал три короткие, смешные, ужасные фразы моей от­крытки. Потом замолчал; молчали все, и я по­нял, что погиб. Тишина стояла долго, и Зема­нек, этот выдающийся режиссер, умышленно не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не оставалось, как подняться и начать гово­рить. Я снова объяснил, что фразы были заду­маны как чистая шутка, и осудил неумест­ность и грубость такой шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся, что при всем при том я предан пар­тии и не являюсь ее врагом. Затем началась дискуссия, и товарищи изобличали мою пози­цию в противоречивости; они спросили меня, может ли быть предан партии человек, кото­рый сам признается, что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные высказывания и спросила, при­стало ли так говорить коммунисту; иные вда­вались в абстрактные рассуждения о мещан­стве и приводили мой пример как наглядное тому доказательство; они в один голос твер-

263

дили, что моя самокритика была поверхност­ной и неискренней. Затем задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком: «Как ты думаешь, что бы сказа­ли на твои изречения те товарищи, которых мучили в гестапо и которые приняли смерть?» (Я вспоминал об отце и осознавал, что все де­лают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал. Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: «Не знаю». — «По­думай немножко, — настаивала она, — быть может, и додумаешься». Девица с косой доби­валась, чтобы воображаемыми устами погиб­ших товарищей я вынес себе суровый приго­вор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства совсем непредсказуемого, неожи­данного, и я, восстав против многонедельных покаянных заявлений, сказал: «Они стояли на грани жизни и смерти. Они определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно, и посмеялись бы над ней».

Еще за минуту до этого девица с косой да­вала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согла­ситься с ней, принять ее и на основе этого со­гласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным отве­том я исторг себя из сферы их мышления, от­казался играть роль, которая обычно испол­нялась на сотнях и сотнях собраний, на сот­нях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбира­тельств: роль обвиняемого, который обвиня­ет сам себя и страстностью своего самообви­нения (полнейшим единодушием с обвините­лями) испрашивает для себя пощады.

264

Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, за­явил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно пре­вращаются в предательство и что партия — это крепость, в которой предателям нет мес­та. Своим выступлением я доказал, продол­жал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к пар­тии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образова­ние. И он тут же внес предложение исклю­чить меня из партии и отчислить из универси­тета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти.

Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его же­ну: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее пол­ные ноги сверху окаймлены черными эластич­ными трусиками; ноги, чьи ненасытные или уб­лаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладо­ни; и мне казалось, будто в своих руках я дер­жу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались.

4

— Разденьтесь, Гелена, — сказал я тихим

голосом.

265

Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) ста­ла сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно соскользнула по ногам на пол; Гелена высту­пила из нее левой ногой, а правой приподня­ла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации. Затем стянула че­рез голову кофточку и бросила ее к стулу.

— Не смотрите, — сказала она.

— Я хочу видеть вас, — сказал я.

— А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь.

Я подошел к ней. Взяв ее с обеих сторон под мышки, стал медленно съезжать ладоня­ми вниз к ее бокам — под шелком комбина­ции, слегка влажной от пота, я ощутил ее мягкое полное тело. Она наклонила голову, и губы ее раскрылись в многолетней привыч­ке (дурная привычка) поцелуя. Но я не хотел ее целовать, хотелось смотреть на нее, смот­реть как можно дольше.

— Разденьтесь, Гелена, — сказал я и, чуть отойдя в сторону, сам снял пиджак.

— Здесь слишком светло, — сказала она.

— Вот и хорошо,— сказал я и повесил пид­жак на спинку стула.

Она сняла через голову комбинацию и от­бросила ее к кофточке и юбке; отстегнула чулки и поочередно стянула их с ног; чулки не стала бросать; сделав два шага к стулу, осто­рожно положила их; затем, выпятив грудь, завела руки за спину; пробежала секунда-другая — и отведенные назад плечи (словно при стойке на носках) вновь расслабились, опустились вперед, а вместе с ними стал опу­скаться и бюстгальтер; он опускался с грудей,

266

все еще чуть стиснутых плечами и локтями — больших, полных, белых и, естественно, не­сколько тяжелых и вислых.

— Разденьтесь, Гелена, — в третий раз повторил я.

Она посмотрела мне в глаза и начала стя­гивать эластичные трусики, упругой тканью туго сжимавшие ее бока; она отбросила их вслед за юбкой и кофточкой на тот же стул. Осталась нагая.

Я внимательно фиксировал каждую по­дробность этой сцены: речь ведь шла не о том, чтобы достичь мгновенного наслаждения с одной из женщин (а значит, с любой женщи­ной), речь шла о том, чтобы досконально овладеть определенным чужим интимным миром, и постичь этот чужой мир надо было мне в течение единственного дня, единствен­ной любовной встречи, при которой мне отво­дилась роль не только того, кто отдается люб­ви, но одновременно и того, кто грабит и ищет легкой добычи, а потому обязан быть макси­мально зорким.

До сих пор я овладевал Геленой лишь взгля­дами. Я все еще стоял поодаль от нее, тогда как она, напротив, желала побыстрей почув­ствовать тепло моих прикосновений, которые бы прикрыли тело, выставленное напоказ хо­лодным взглядам. Даже на расстоянии этих нескольких шагов я чуть ли не ощущал влаж­ность ее губ и чувственное нетерпение языка. Еще минута, две — и я подошел к ней. Мы об­нялись, стоя посреди комнаты, между двумя стульями, полными нашей одежды.

— Людвик, Людвик, Людвик... — шептала она. Я повел ее к тахте и положил. — Иди, иди, иди, — говорила она. — Иди ко мне, иди ко мне.

267

Физическая любовь крайне редко сливает­ся с любовью души. Что же, собственно, де­лает душа, когда тело срастается (в движе­нии столь извечном, всеобщем и неизмен­ном) с другим телом? Сколько всего она умеет вымыслить в эти минуты, давая тем са­мым понять еще и еще раз о своем превос­ходстве над косным однообразием телесной жизни! Как умеет пренебречь телом и ис­пользовать его (как и тело другого) в каче­стве источника для своей буйной фантазии, в тысячу раз более телесной, чем оба тела са­ми по себе! Или же напротив: как она умеет унизить тело, бросив его на произвол любострастия, и пустить затем свои мысли (уже утомленные прихотью собственного тела) к совершенно иным берегам — шахматной партии, воспоминаниям об обеде или о нача­той книге...

Нет ничего необычного в том, что слива­ются два чужих тела. И даже слияние душ, пожалуй, не столь уж редко. Но в тысячу раз драгоценнее, если тело сольется с собст­венной душой и объединится с ней в своей страсти.

А что делала моя душа в минуты, когда те­ло мое отдавалось физической любви с Ге­леной?

Моя душа видела женское тело. И была равнодушна к нему. Она знала, это тело име­ет для нее смысл лишь постольку, поскольку его вот так же видит и любит некто третий, некто, кого здесь нет; и именно потому она пыталась смотреть на это тело глазами того третьего, отсутствующего; именно потому она стремилась стать его медиумом; вот со­гнутая нога, складка на животе, грудь, но все это приобретало значение лишь в те минуты,

268

когда мои глаза превращались в глаза того третьего, отсутствующего; в тот чужой взгляд вдруг вселялась моя душа и станови­лась им; она овладевала не просто согнутой ногой, складкой на животе или грудью, но овладевала всем этим так, как это виде­лось тому третьему, отсутствующему.

И, казалось, не только моя душа станови­лась медиумом того третьего, отсутствую­щего, но она приказывала и моему телу стать медиумом его тела и, отойдя потом в сторо­ну, смотрела на эту извивающуюся змеиную борьбу двух тел, двух супружеских тел, что­бы затем неожиданно приказать моему телу снова стать самим собой, вмешаться в это су­пружеское соитие и грубо разрушить его.

На шее Гелены посинела жила, и по телу ее пробежала судорога, она повернула голо­ву набок и зубами впилась в подушку.

Потом она зашептала мое имя, и ее глаза попросили короткого отдыха.

Но моя душа приказывала мне продол­жать, гнать Гелену от наслаждения к на­слаждению, измотать ее, менять положение ее тела, чтобы не оставлять скрытым и зата­енным ни единого взгляда, каким смотрел на нее тот третий, отсутствующий; нет, не да­вать ей желанного отдыха, а вновь и вновь повторять эту судорогу, в которой она на­стоящая, такая, как есть, подлинная, в кото­рой она не притворствует и которой въелась в память того третьего, кого нет здесь, въе­лась, как клеймо, как печать, как шифр, как мета. Похитить этот тайный шифр! Эту ко­ролевскую печать! Ограбить потайную «три­надцатую комнату», эту святая святых Пав­ла Земанека, все обшарить и все переворо­шить, оставить ему в ней пустыню!

269

Я смотрел Гелене в лицо, залитое краской, обезображенное гримасой; я положил на это лицо ладонь, положил как на предмет, что можно повернуть, опрокинуть, искромсать или смять, и это лицо, казалось, чувствовало себя под моей ладонью именно вещью, кото­рой хочется быть опрокинутой и искромсан­ной; я повернул ей голову в одну сторону, затем в другую; так я поворачивал ее голову несколько раз, и вдруг это поворачивание превратилось в первую пощечину, во вто­рую, в третью. Гелена начала всхлипывать и кричать, но это был не крик боли, а крик возбуждения, ее подбородок поднимался навстречу мне, а я бил ее, и бил, и бил; а по­том увидел, что не только подбородок, но и грудь вздымается навстречу мне, и я бил ее (приподнявшись над нею) по рукам, по бо­кам, по груди...

Все кончается; кончилось наконец и это прекрасное опустошение. Она лежала на животе поперек тахты, усталая, изнуренная. На ее спине была круглая родинка, а ниже, на ягодицах, виднелись красные полосы от ударов.

Я встал и, пошатываясь, пересек комнату; открыв дверь, вошел в ванную, отвернул кран и холодной водой вымыл лицо, руки, тело. Подняв голову, увидел себя в зеркале; лицо улыбалось; когда я увидел его таким, улыбающимся, улыбка показалась мне смеш­ной, и я рассмеялся... Затем обтерся поло­тенцем и сел на край ванны. Хотелось немно­го побыть одному, хотелось насладиться этим редчайшим блаженством внезапного одиночества и порадоваться своей радости.

Да, я был доволен; возможно, я был про­сто счастлив. Я чувствовал себя победите-

270

лем, и все последующие минуты и часы каза­лись ненужными и не занимали меня.

Я вернулся в комнату.

Гелена лежала уже не на животе, а на бо­ку и смотрела на меня.

— Иди ко мне, дорогой, — сказала она.

Множество людей, сблизившихся физиче­ски, полагают, даже не задумываясь как сле­дует, что сблизились и духовно, и выражают эту ложную веру тем, что уже автоматически чувствуют себя вправе обращаться друг к другу на «ты». Я же, никогда не разделяв­ший этой ложной веры в синхронную гармо­нию души и тела, принял Геленино обраще­ние ко мне на «ты» в замешательстве и с не­приязнью. Пропустив мимо ушей ее зов, я подошел к стулу, на который были наброше­ны мои вещи, чтобы надеть рубашку.

— Не одевайся, — попросила Гелена, и, протянув ко мне руку, сказала снова: — Иди ко мне.

Ни о чем другом я не мечтал — лишь бы этих наступивших сейчас минут вовсе не бы­ло, а если им и суждено быть, то пусть они будут хотя бы как молено менее ощутимы, менее значительны, совсем невесомы, легче пыли; я уже не мог касаться Гелениного тела и приходил в ужас при мысли о любой неж­ности, но в равной мере боялся и любой на­пряженности, любой драматической ситуа­ции; поэтому в конце концов я с неохотой оставил на стуле свою рубашку и снова под­сел к Гелене на тахту. Это было невыносимо: она придвинулась, положила голову мне на ногу, стала целовать меня, вскоре моя нога увлажнилась; однако то была не влажность поцелуев; Гелена подняла голову, и я увидел, что ее лицо залито слезами. Она стирала их

271

и говорила: «Дорогой, не сердись, что плачу, не сердись, любимый, что плачу» — и, при­двинувшись еще ближе, обняла меня и раз­рыдалась.

— Что с тобой? — спросил я. Она покачала головой и сказала:

— Ничего, ничего, дурачок ты мой, — и стала покрывать поцелуями мое лицо, все тело. — Я влюблена, — сказала она чуть по­годя, а когда я ничего не ответил на это, про­должала: — Можешь смеяться надо мной, но мне все равно, я влюблена, влюблена. — А когда я опять ничего не ответил, сказа­ла: — Я счастлива. — Затем приподнялась и кивнула на стол, где стояла недопитая бу­тылка водки: — Знаешь что, налей-ка еще!

Мне не хотелось наливать ни Гелене, ни себе; я боялся, что добавочная порция ал­коголя усилит опасность продления этого дня (который был превосходен, но лишь при условии, что он уже кончился, что был уже позади).

— Ну, пожалуйста, дорогой. — И, про­должая указывать на стол, она добавила из­виняющимся тоном: — Не сердись, я просто счастлива, я хочу быть счастлива...

— Для этого, думается, тебе не нужна водка, — сказал я.

— Не сердись, мне почему-то очень хо­чется.

Делать было нечего; я налил ей рюмку; «А ты больше не будешь?» — спросила она; я покачал головой. Она выпила рюмочку и сказала: «Поставь это сюда». Я поставил бутылку и рюмку на пол у самой тахты.

Она быстро стряхнула с себя минутную усталость и неожиданно превратилась в де­вочку, которой хотелось радоваться, быть

272

веселой и выставлять свое счастье напоказ. Чувствуя себя, должно быть, совершенно раскованной и естественной в своей наготе (на ней были лишь наручные часы, на кото­рых, позвякивая, болтался на короткой цепоч­ке брелок с изображением Кремля), она при­нимала различные позы, отыскивая самую удобную для себя: скрестив ноги под собой, уселась по-турецки; затем вытянула ноги и, опершись о локоть, легла на живот и прижа­лась лицом к моим коленям. В бесконечных вариантах она рассказывала мне о том, как она счастлива; при этом пыталась меня цело­вать — чтобы снести это, я выказал немалую самоотверженность: губы ее были слишком влажными, а она, не довольствуясь моими плечами или лицом, норовила коснуться и моих губ (меня же охватывает брезгли­вость к влажным поцелуям, когда я не ослеп­лен телесной жаждой).

Потом она сказала мне, что ничего подоб­ного в жизни не испытывала; а я обронил (просто так), что она преувеличивает. Она начала божиться, что в любви никогда не лжет и что у меня нет причин ей не верить. Продолжая развивать свою мысль, она ут­верждала, что знала это, что знала это уже при нашей первой встрече; что у тела, сказа­ла она, есть свой безошибочный инстинкт; что я, разумеется, импонировал ей своим умом и энтузиазмом (да-да, энтузиазмом, не знаю, правда, как она во мне его обнару­жила); но сверх того, она, дескать, знала (хо­тя только теперь перестает стесняться и мо­жет говорить откровенно), что между наши­ми телами мгновенно возник тот тайный договор, какой человеческое тело подписы­вает, возможно, лишь раз в жизни. «И пото-

273

му я так счастлива, понимаешь?» — и она све­сила ноги с тахты, нагнулась к бутылке и налила себе еще одну рюмку. Выпила и со смеш­ком сказала: «Что же делать, раз ты больше не хочешь! Приходится пить одной!»

Хоть я и считал эпизод законченным, не могу не признаться, что Геленины слова до­ставляли мне удовольствие; она убеждала ме­ня в успехе моего замысла, и я чувствовал се­бя вполне удовлетворенным. Но скорей всего потому, что не знал, о чем говорить, и при этом не хотел казаться слишком молчаливым, я возразил ей, заметив, что она, пожалуй, пре­увеличивает, полагая, что такое потрясение случается лишь однажды в жизни; ведь со сво­им мужем она тоже испытала большую лю­бовь, в чем сама мне призналась.

Гелена при моих словах весьма серьезно задумалась (она сидела на тахте, слегка раз­двинув спущенные на пол ноги, локтями опи­ралась о колени, а в правой руке держала опорожненную рюмку) и тихо сказала: «Да».

Она, по-видимому, считала, что патетич­ность переживания, которое за минуту до этого выпало ей на долю, обязывает ее и к патетической откровенности. Она повто­рила «да», а потом сказала, что было бы, по­жалуй, несправедливо и дурно, если бы она в угоду сегодняшнему чуду (так она называ­ла нашу телесную близость) обесценивала прошлое. Она снова выпила и начала гово­рить о том, что как раз самые сильные пере­живания таковы, что их нельзя сравнивать друг с другом, и что для женщины, мол, одно дело — любовь в двадцать лет и совершенно другое — любовь в тридцать, и что я один по-настоящему постиг ее: не только психически, но и физически.

274

А потом вдруг (довольно нелогично и вне всякой связи) объявила, что я, как ни стран­но, чем-то похож на ее мужа! Что ей даже трудно сказать, чем; и пусть я внешне выгля­жу совершенно иначе, все равно это так, ибо у нее на этот счет безошибочное чутье — она прозревает в глубину человека, проникает за его внешнюю оболочку.

— Мне бы и вправду хотелось знать, чем я похож на твоего мужа, — заметил я.

Она сказала, что я не должен сердиться, поскольку сам расспрашиваю ее о муже, хо­чу что-то услышать о нем, и что только пото­му она осмеливается касаться этого. Но если я хочу знать настоящую правду, то она не может не сказать: лишь два раза в жизни ей довелось увлечься так сильно и безусловно: своим мужем и мной. Нас сближает, мол, ка­кой-то таинственный жизненный энтузиазм, радость, что брызжет из нас, вечная моло­дость, сила.

Пытаясь объяснить мое сходство с Пав­лом Земанеком, Гелена пользовалась слова­ми довольно туманными, но тем не менее нельзя было отрицать, что сходство это она улавливала, и ощущала (и даже пережива­ла!), и упорно настаивала на нем. Не могу сказать, что это как-то обижало меня или ранило, но я буквально остолбенел от тяго­стности и безграничной нелепости этого ут­верждения; я подошел к стулу, где была моя одежда, и начал неторопливо одеваться.

— Дорогой, я тебя чем-то обидела? — Ге­лена почувствовала мое неудовольствие, встала с тахты и подошла ко мне; она начала гладить меня по лицу и просить, чтобы я на нее не сердился. Не давала мне одеваться. (Из каких-то загадочных соображений ей

275

казалось, что мои брюки и рубашка — ее не­други.) Она стала убеждать меня, что она по-настоящему меня любит, что не употребляет этого слова всуе, что, возможно, ей предста­вится случай доказать мне это; она, мол, с са­мого начала, когда я спросил ее о муже, по­няла, что это неумно говорить о нем; что она не хочет, чтобы между нами становился дру­гой мужчина, чужой человек; да, чужой, по­скольку ее муж уже давно чужой человек для нее.

— Дурачок ты мой, я ведь уже три года с ним не живу. Не разошлись мы только ради дочери. У него своя жизнь, у меня своя. В са­мом деле, теперь мы два чужих человека. Он всего лишь мое прошлое, мое ужасно давнее прошлое.

— Это правда? — спросил я.

— Конечно, правда, — сказала она.

— Не лги так глупо, — сказал я.

— Я не лгу, мы живем в одной квартире, но не как муж с женой, и уже давно.

На меня глядело умоляющее лицо жалкой влюбленной женщины. Она еще несколько раз кряду уверяла меня, что говорит правду, что не обманывает меня; что я не должен рев­новать к ее мужу; что муж всего лишь ее про­шлое; что сегодня, по сути, она даже не была неверна, ибо ей некому быть неверной, и я, стало быть, не должен бояться: наша любовь была не только прекрасной, но и чистой.

Вдруг в каком-то ясновидческом испуге я стал понимать, что у меня, собственно, нет ос­нований не верить ей. Догадавшись об этом, она почувствовала облегчение и сразу же ста­ла просить меня высказать вслух, что я верю ей; потом налила себе рюмочку водки и поже­лала, чтобы мы чокнулись (я отказался); она

276

поцеловала меня; у меня мурашки пробежали по телу, но я не смог отвернуть лицо; мой взгляд приковывали ее глупо-голубые глаза и ее (подвижное, вертлявое) нагое тело.

Однако эту наготу я видел сейчас по-ново­му; нагота была обнаженной, освобожденной от того дразнящего соблазна, что до сих пор оттеснял все изъяны возраста (тучность, обвислость, перезрелость), в которых, казалось, было сосредоточено все прошлое и все насто­ящее Гелениного брака и которые поэтому-то и привлекали меня. Теперь же, когда Гелена стояла передо мной голая, без супруга и уз, связывающих ее с супругом, без супружества, лишь сама по себе, ее физическая непривле­кательность разом утратила свою возбужда­ющую силу и тоже стала лишь самой по се­бе — а следовательно, откровенной непривле­кательностью.

Гелена, нисколько не предполагая, какой я вижу ее, становилась все более пьяной и все более ублаготворенной; она была счастлива, что наконец-то я поверил ее любовным при­знаниям, однако не сразу смогла придумать, как дать выход этому чувству счастья: ни с того ни с сего решила включить радиоприем­ник (обратившись ко мне спиной, присела пе­ред ним на корточки и повертела регулято­ром); на какой-то волне зазвучал джаз; Геле­на приподнялась, глаза у нее сияли; она неуклюже стала изображать волнообразные движения твиста (я с ужасом смотрел на ее груди, летающие из стороны в сторону). «Так правильно? — смеялась она. — Знаешь, я ни­когда не танцевала этих танцев». Громко сме­ясь, она подошла и обняла меня; попросила потанцевать с ней; сердилась, что я отказы­вался исполнить ее просьбу; говорила, что

277

танцевать эти танцы не умеет, но очень хотела бы, и что я должен ее научить; и что она вообще хочет, чтобы я научил ее многому, — ей хочется быть со мной молодой. Просила, чтобы я убедил ее, что она и вправду еще мо­лода (я исполнил ее просьбу). Вдруг до нее дошло, что я одет, а она голая; засмеялась — это показалось ей невообразимо забавным; спросила, нет ли у хозяина где-нибудь боль­шого зеркала, чтобы посмотреть на нас в та­ком виде. Зеркала здесь не было, был лишь застекленный книжный шкаф; она пыталась разглядеть нас в его стекле, но изображение оказалось слишком неясным; она подошла к шкафу и рассмеялась, прочтя на корешках книг названия: Библия, Кальвин: «Наставле­ния в христианской вере», Паскаль: «Письма против иезуитов», Гус; вытащила Библию, приняла торжественную позу, открыла на­угад книгу и начала читать по ней голосом проповедника. Спросила меня, хорошим ли она была бы священником. Я сказал, что ей удивительно к лицу читать Библию, но что пора уже одеться — ибо с минуты на минуту придет пан Костка. «Который час?» — спро­сила она. «Половина седьмого», — сказал я. Она схватила меня за запястье левой руки, где были часы, и закричала: «Ты лгун! Только без четверти шесть! Хочешь избавиться от меня!»

Я мечтал, чтобы ее не стало, чтобы тело ее (до отчаяния материальное) перестало быть материальным, чтобы оно растаяло, превра­тилось в ручеек и утекло или, превратившись в пар, улетучилось через окно — но тело бы­ло здесь, тело, которое я ни у кого не отнял, никого не победил в нем и не уничтожил, по­тасканное, брошенное супругом тело, тело,

278

которым я хотел воспользоваться, но оно воспользовалось мной, и теперь, конечно, нагло радуется, прыгает и куролесит.

Мне никак не удавалось сократить мину­ты моего невыносимого страдания. Лишь около половины седьмого она начала оде­ваться. Заметила на своей руке красную по­лосу от моего шлепка, погладила ее. Сказа­ла, что это будет памятью до тех пор, пока она снова не увидит меня; затем сразу огово­рилась: хотя, конечно, увидит меня гораздо раньше, чем эта память исчезнет с ее тела; она стояла против меня (один чулок надет, другой в руке) и просила пообещать ей, что мы действительно увидимся еще до того. Я кив­нул; ей мало было этого: хотела, чтобы я по­обещал ей, что до того времени мы увидимся еще много раз. Одевалась она долго. Ушла около семи.

5

Я открыл окно, мечтая о ветре, который мгновенно бы выдул любое воспоминание об этом потерянном дне, любые остатки запа­хов и ощущений. Затем быстро убрал бутыл­ку, привел в порядок подушки на тахте и, когда мне показалось, что все следы замете­ны, опустился в кресло у окна и стал ждать (почти просительно) Костку: его мужского голоса (я невообразимо мечтал о низком мужском голосе), его долговязой худой фи­гуры с плоской грудью, его спокойного по­вествования, странного и умного, и того, что, быть может, он расскажет мне о Люции, которая, в отличие от Гелены, была столь сла­достно нематериальна, абстрактна, столь бес-

279

конечно далека от конфликтов, нервозности и драм и все-таки каким-то образом воздей­ствовала на мою жизнь: пришло на ум, что, быть может, она воздействует на нее так, как, по мнению астрологов, воздействуют на человеческую жизнь движения звезд; да, я сидел, утонувши в кресле (под открытым ок­ном, в которое выгонял Геленины запахи), и мне вдруг подумалось, что я, пожалуй, знаю разгадку моего мистического ребуса и знаю, почему Люция промелькнула на не­босклоне этих двух дней: лишь для того, что­бы превратить в ничто мою месть, чтобы пре­вратить в пар все, ради чего я ехал сюда, по­тому что Люция, женщина, которую я так любил и которая так непостижимо в послед­ний миг ушла от меня, есть не что иное, как богиня ухода, богиня бесплодного бега, бо­гиня пара; и мою голову она все еще держит в руках.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. Костка

1

Уже много лет мы не виделись, да, впро­чем, и виделись-то в жизни всего несколько раз. Странное дело: мысленно я ведь встре­чаюсь с Людвиком Яном очень часто и обра­щаю к нему, моему главному противнику, це­лые филиппики. Я настолько привык к его нематериальному присутствию, что явно смешался, когда вчера вдруг, по прошествии множества лет, встретил его в образе реаль­ного человека из плоти и крови.

Я назвал Людвика своим противником. Есть ли у меня для этого основания? Волею обстоятельств я встречался с ним всякий раз, когда оказывался в беде, и именно он всегда протягивал мне руку помощи. Однако под этим внешним союзом всегда зияла бездна внутреннего несогласия. Мне трудно судить, осознавал ли его Людвик в той же мере, что и я. Он, несомненно, придавал нашему внеш­нему согласию большее значение, чем нашей внутренней несхожести. Непримиримый в отношении внешних противников, он был снисходителен в отношении разладицы внут­ренней. Я же — напротив. Для меня важно как раз обратное. Тем самым я вовсе не хочу сказать, что не люблю Людвика. Я люблю его, как любим мы своих противников.

281

2

Впервые я узнал его в сорок седьмом на од­ном из шумных собраний, которыми тогда бурлила высшая школа. Решался вопрос о бу­дущем народа. Это ощущалось всеми, пони­мал это и я и во всех дискуссиях, спорах и го­лосованиях держал сторону коммунистиче­ского меньшинства против большинства, которое в вузах тогда составляли клерикалы и национальные социалисты.

Многие христиане — католики и протес­танты — ставили мне это в укор. Они счита­ли предательством, что я примкнул к движе­нию, на щите которого написано безбожие. Теперь, встречаясь с ними, вижу: они пола­гают, что хотя бы по истечении пятнадцати лет я осознал наконец свое тогдашнее за­блуждение. Но я должен разочаровать их. И по сию пору я ничего не изменил в своих взглядах. Безусловно, коммунистическое движение безбожно. Но лишь христиане, что в своем глазу бревна не замечают, могут ви­нить в том один коммунизм. Я говорю: хрис­тиане. Однако где они? Я вижу вокруг себя одних мнимых христиан, живущих точно так, как живут безбожники. Но быть христи­анином — означает жить иначе. Это означа­ет идти по пути Христову, уподобиться Хри­сту. Это означает отречься от личной корыс­ти, благоденствия и власти и обратиться лицом к бедным, униженным и страдающим. Но разве церковь сделала это? Мой отец был пролетарием, вечно безработным, но сми­ренно верил в Бога. Он обращал к Нему свое благочестивое лицо, но церковь никогда не обратилась лицом к отцу. Покинутый ближ­ними, покинутый в стенах церкви, он был

282

один на один со своим Богом, пока болезнь не свалила его и не довела до могилы.

Церковь не поняла, что рабочее движе­ние — это движение униженных и взыскую­щих справедливости. Поистине вопреки ду­ху Христову, церковь отвернулась от них. Она не проявила ни малейшего интереса вме­сте с ними и во благо их порадеть о царствии Божием на земле. Церковь объединилась с угнетателями и тем самым отняла у рабоче­го движения Бога. А ныне она пытается по­ставить в укор движению его безбожие? Ка­кое фарисейство! Социалистическое движе­ние воистину безбожно, но я усматриваю в том Божий выговор нам, христианам! Выго­вор за наше бессердечие к бедным и страда­ющим!

И что же делать мне при таком положении вещей? Ужасаться тому, что уменьшается число приверженцев церкви? Или ужасаться тому, что в школах дети воспитываются в ан­тирелигиозном духе? Какое безрассудство! Истинная религиозность не нуждается в благосклонности светской власти. Светская неприязнь лишь упрочивает веру.

И уж не прикажете ли мне воевать против социализма, поскольку он — по нашей же вине — безбожен? Еще большее безрассуд­ство! Я могу лишь глубоко сожалеть о траги­ческой ошибке, которая увела социализм от Бога. Я могу лишь объяснять эту ошибку, лишь трудиться во имя ее искупления.

Впрочем, откуда эта ваша обеспокоен­ность, мои братья во Христе? Все делается с соизволения Божиего, и я часто спраши­ваю себя, уж не предумышленно ли Всевыш­ний отнял у человечества возможность по­стичь, что нельзя безнаказанно покушаться

283

на Его престол и что даже самое справедли­вое устройство светских отношений без Его участия не выстоит и погибнет?

Я помню годы, когда наши люди чувство­вали себя уже на пороге рая. И были горды, что это их рай, для которого никто на Небе­сах им не нужен. Но вскоре этот рай внезап­но растаял у них под руками.

3

Надо сказать, до Февраля мое христиан­ство как раз было на руку коммунистам. Они с интересом слушали, когда я толковал им социальный смысл Евангелия, выступал про­тив обветшалости старого мира собственно­сти и войн и доказывал родственность хрис­тианства и коммунизма. Для них важно было привлечь на свою сторону самые широкие народные слои, в том числе, конечно, и веру­ющих. Но вскоре после Февраля все стало меняться. Будучи ассистентом кафедры, я встал на защиту нескольких студентов, кото­рых должны были исключить из университе­та по причине политических убеждений их родителей. Я протестовал против этого и вступил в конфликт с руководством факуль­тета. И тут вдруг начали раздаваться голоса, что, дескать, человек, столь рьяно исповеду­ющий христианство, не может достойным об­разом воспитывать социалистическую моло­дежь. Похоже было, речь шла о моем пребы­вании на факультете. И тут до меня дошли слухи, что на пленарном партийном собра­нии меня взял под защиту студент Людвик Ян. Он говорил, что было бы сущей неблаго­дарностью забывать то, что я значил для пар-

284

тии до Февраля. А когда ему стали колоть глаза моим христианством, он ответил, что в моей жизни это будет всего лишь переход­ной фазой и что в силу своей молодости я не­пременно преодолею ее.

Я тогда пошел к нему и поблагодарил за за­щиту. Однако сказал, что не хотел бы обма­нывать его и посему сообщаю, что я старше его и нет никакой надежды на то, что веру свою «преодолею». Мы пустились в дискус­сию о существовании Всевышнего, о конеч­ности и вечности, о том, как относился к ре­лигии Декарт, был ли Спиноза материали­стом, и о многих прочих вещах. К согласию мы не пришли. В итоге я спросил Людвика, не жалеет ли он, что вступился за меня, коли видит, до чего я неисправим. Он ответил, что вера в Бога — мое личное дело и что, в конце концов, она никого не касается.

С тех пор на факультете мы с ним уже не встречались. Тем не менее наши судьбы ока­зались очень сходными. Месяца через три после нашего разговора Яна исключили из партии и из университета. А еще через ка­кие-то полгода ушел с факультета и я. Был ли я выброшен? Был ли гоним? Не могу этого сказать. Хотя и то правда, что голосов про­тив меня и моих убеждений становилось все больше и некоторые коллеги намекали мне на необходимость выступить с каким-либо общественным заявлением атеистического характера. Правда и то, что на лекциях у ме­ня произошло несколько неприятных стычек с агрессивными студентами-коммунистами, желавшими оскорбить мою веру. Решение о моем увольнении с факультета и впрямь висело в воздухе. Но нельзя не сказать и то­го, что среди коммунистов на факультете

285

у меня было достаточно друзей, уважавших меня за мою дофевральскую позицию. Не хватало лишь малого: чтобы я сам начал защищаться — и тогда они определенно встали бы на мою сторону. Но я не сделал этого.

4

«Идите за Мною», — сказал Иисус своим ученикам, и они тотчас, оставив свои сети, свои лодки, свои «домы» и отцов своих, по­следовали за Ним. «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для царствия Божия».

Если мы слышим голос Христова призыва, мы должны следовать за Ним безоговороч­но. Это хорошо известно из Евангелия, но в нынешнее время звучит лишь как преда­ние. Какой уж призыв, какое уж следование в наших прозаических жизнях? Куда и за кем мы могли бы идти, оставив свои сети?

А все-таки голос призыва доходит до нас и в нашем мире, буде у нас чуткий слух. Но призыв не приходит к нам по почте — за­казной депешей. Он приходит замаскирован­ным. И редко когда в костюме розовом и обо­льстительном. «И вовсе не деяние, которое ты выбираешь, а то, что противоречит твоему вы­бору, твоим помыслам и твоему желанию, этой дорогой следуй, туда я призываю тебя, там будь учеником, это твой час, туда пошел твой Учитель...» — писал Лютер.

У меня было немало причин цепляться за мою ассистентскую должность. Она была сравнительно удобной, предоставляла много свободного времени для дальнейших заня-

286

тий и обещала пожизненный путь универси­тетского преподавателя. И все-таки я испу­гался того, что цепляюсь за свое место. Ис­пугался тем больше, что видел, как из вузов вынуждены уходить многие достойные лю­ди, педагоги и студенты. Испугался я своей привязанности к хорошему житью-бытью, своей спокойной обеспеченностью отдаляв­шего меня от беспокойных судеб моих ближ­них. Я понял, что предполагаемое решение о моем увольнении из университета не что иное, как призыв. Мне слышался чей-то го­лос, звавший меня. Кто-то предостерегал ме­ня от удобной карьеры, которая сковала бы мою мысль, веру, мою совесть.

Моя жена — у нас с ней тогда был пятилет­ний ребенок — всячески, конечно, настаивала на том, чтобы я защищался и предпринял все возможное, дабы остаться в вузе. Она думала о сынишке, о будущем семьи. Ничего другого для нее не существовало. Когда я посмотрел в ее, тогда уже стареющее лицо, я испугался этой безграничной озабоченности, озабочен­ности завтрашним днем и предстоящим го­дом, тягостной озабоченности всеми гряду­щими днями и годами до самого необозримо­го конца. Я испугался этой тяжести и услышал в душе Христовы слова: «Не заботьтесь о зав­трашнем дне, ибо завтрашний день сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы».

Мои недруги ожидали, что я изведусь от забот, а я меж тем ощутил в себе нежданную беззаботность. Они думали, что я буду чув­ствовать себя ущемленным в своей свободе, а я — напротив — именно тогда открыл для себе истинную свободу. Тогда-то я и познал, что человеку нечего терять, ибо место его

287

повсюду, повсюду там, куда ходил Иисус, а это означает: повсюду среди людей.

После первых часов удивления и сожале­ния я пошел навстречу злобе своих против­ников. Я видел в их несправедливости выра­жение провидческого призыва.

5

Коммунисты вполне в духе христианства считают, что человек, провинившийся перед лицом партии, может получить отпущение гре­хов, если на какое-то время пойдет трудиться среди земледельцев или рабочих. Так, в после-февральские годы многие представители ин­теллигенции уходили на короткий или более долгий срок на шахты, заводы, на стройки и в государственные хозяйства, дабы после за­гадочного очищения от греха в этой среде они снова могли вернуться в учреждения, высшую школу или секретарские кабинеты.

Когда я предложил руководству освобо­дить меня от должности на факультете, при­чем взамен не попросил никакой другой на­учной работы, а выразил желание «пойти в народ», то есть отправиться в качестве спе­циалиста в какой-нибудь госхоз, коммуни­сты университета, будь то друзья или недру­ги, истолковали мое решение, с точки зрения своей веры, отнюдь, конечно, не моей, как выражение совершенно исключительной са­мокритичности. Они оценили это и помогли мне найти очень хорошее место в госхозе с отличным директором во главе, среди пре­красной природы Западной Чехии. В путь-дорогу одарили меня на редкость благопри­ятной характеристикой.

288

На новом месте работы я был поистине сча­стлив. Чувствовал себя возрожденным. Гос­хоз организован был в заброшенной и лишь наполовину обитаемой пограничной деревне, откуда после войны были выселены немцы. Далеко окрест простирались холмы, по боль­шей части безлесные, выстланные пастбища­ми. В их долинах были разбросаны на значи­тельных расстояниях домики чересчур вытя­нутых деревень. Частые туманы, ползущие по окрестностям, ложились между мною и засе­ленной землей будто подвижная ширма, так что мир был словно в пятый день творения, когда, возможно, Бог все еще колебался, от­дать ли его человеку.

Да и сами люди казались здесь более под­линными. Они стояли лицом к лицу с приро­дой, с бескрайними выгонами, со стадами ко­ров и отарами овец. Хорошо мне было среди них. Не замедлили посетить меня и множе­ство мыслей, как лучше использовать расти­тельный покров этой холмистой местности: удобрения, разные способы сеностава, опыт­ное поле лечебных трав, парники. Директор был благодарен мне за мои идеи, а я — ему; он давал мне возможность зарабатывать хлеб полезным трудом.

6

Шел тысяча девятьсот пятьдесят первый год. Сентябрь был холодный, но в середине октября внезапно потеплело, и чуть ли не до конца ноя­бря установилась чудесная осень. Скирды сена сохли на холмистых лугах, и их аромат широко разливался по всему краю. В траве мелькали хрупкие тельца безвременника. Именно тогда

289

и пошел по окружным деревням слух о моло­дой скиталице.

Подростки из соседней деревни отправи­лись на скошенные луга. Озорничали шумно, перекликались и вдруг, дескать, увидели, что из одной скирды вылезла девушка, встрепан­ная, с соломой в волосах, девушка, которую никто из них никогда тут не видал. Она испу­ганно огляделась вокруг и припустила на­утек к лесу. Исчезла из виду раньше, чем они отважились броситься за ней.

Вдобавок к тому одна крестьянка из той же деревни рассказала, как однажды под ве­чер, когда она хлопотала во дворе, неждан­но-негаданно появилась девушка лет двадца­ти, одетая в очень поношенное пальтишко, и, опустив стыдливо голову, попросила кусочек хлеба. «Девушка, куда путь дер­жишь?» — заговорила с ней крестьянка. Де­вушка сказала, что у нее дальняя дорога. «И ты пешком идешь?» — «Потеряла день­ги», — ответила та. Крестьянка больше не расспрашивала ее, а лишь подала ей хлеба и молока.

Присоединился к этим разговорам и пас­тух из нашего хозяйства. Однажды на выго­не он оставил у пенька намазанную маслом краюху хлеба да бидончик молока и сам ото­шел к стаду. Через минуту вернулся, а хлеб и бидончик как ветром сдуло.

Все эти слухи тут же подхватывали дети и распространяли их, давая волю фантазии. Когда у кого-то что-то пропадало, они тут же воспринимали это как весть о существо­вании девушки. Рассказывали, будто видели под вечер, как она купается в пруду за дерев­ней, хотя было начало ноября и вода уже стала очень холодной. Иногда по вечерам

290

откуда-то издалека доносилось пение высо­кого женского голоса. Взрослые утвержда­ли, что в какой-то лачуге на холме на всю мощь включили радио, но дети-то знали, что это она, лесная фея, идет с распущенными волосами по гребню взгорья и поет песню.

Однажды вечером дети разложили костер за деревней, покрыли его картофельной бот­вой и в раскаленную золу бросили картошку. Потом поглядели в сторону леса, и тут вдруг одна девочка закричала, что видит ее, что она смотрит на нее из лесного сумрака. Ка­кой-то мальчик схватил ком земли и швыр­нул в том направлении, в каком указывала девочка. Как ни странно, не раздалось ника­кого крика, но случилось другое. Все дети кинулись на мальчика и чуть не сшибли его с ног.

Да, именно так: обычная детская жесто­кость никогда не сопутствовала легенде о за­блудшей девушке, хотя с ее образом и связы­вали мелкие кражи. Она с самого начала вы­зывала тайную симпатию людей. Быть мо­жет, людские сердца располагала к ней именно невинная пустячность этих краж? Или ее юный возраст? Или ее хранила рука ангела?

Как бы там ни было, но брошенный ком земли разжег любовь детей к заблудшей де­вушке. Еще в тот же день они оставили у до­горевшего костра кучку испеченных карто­фелин, накрыли их золой, чтобы не остыли, и засунули туда сломленную еловую веточ­ку. Нашли они для девушки и имя. На лис­точке, вырванном из тетради, написали ка­рандашом, большими буквами: Заплутаня, это для тебя. Записку положили в золу и придавили тяжелым комом. Потом ушли и,

291

спрятавшись в ближних кустах, стали выгля­дывать пугливую фигурку девушки. Вечер клонился к ночи, но никто не приходил. Дети наконец вынуждены были выйти из укрытия и разбрестись по домам. А ранним утром снова побежали на вчерашнее место. Свер­шилось. Кучка картофелин, а заодно и запис­ка и веточка исчезли. Девушка стала у детей балованной феей. Они приносили ей гор­шочки с молоком, хлеб, картошку и записки. Но никогда не выбирали для своих даров од­ного и того же места. Они оставляли ей еду не в каком-то одном условленном месте, как оставляют нищим, а играли с ней. Играли в потаенные клады. Начали с того места, где в первый раз припасли для нее кучку карто­фелин, и двигались дальше — от деревни в сторону угодий. Клады свои они оставляли у пней, у большого валуна, у придорожного распятия, у куста шиповника. Они никому не открывали мест, где прятали свои дары. Они ни разу не нарушили этой тонкой, как паути­на, игры, никогда не выслеживали девушку и не пытались застигнуть ее врасплох. Они оберегали тайну ее невидимости.

7

Сказка эта длилась недолго. Однажды ди­ректор нашего хозяйства с председателем местного национального комитета отправи­лись в дальние окрестности осмотреть не­сколько все еще не обжитых домиков, остав­шихся после немцев, чтобы приспособить их под ночлег для земледельцев, работавших на отшибе. По дороге их застиг дождь, пере­шедший вскоре в настоящий ливень. Побли-

292

зости был мелкий ельник, а на его опушке се­рая лачуга — сенной сарай. Они подбежали к нему, открыли дверь, прижатую лишь дере­вянным колышком, и прошмыгнули внутрь. В открытую дверь и щели в кровле проникал свет. Они увидели примятое место на сене и растянулись на нем. Слушая перестук ка­пель о крышу и вдыхая опьяняющий аромат, повели разговор. Вдруг председатель, не­взначай просунув руку в копну сена, возвы­шавшуюся с правой стороны, обнаружил под сухими стеблями что-то твердое. Оказа­лось — чемоданчик. Старый неприглядный дешевый чемоданчик из дерматина. Не знаю, долго ли мужчины медлили проникнуть в тайну. Но бесспорно, что чемоданчик они в конце концов открыли и нашли в нем четы­ре женских платья, и все новенькие и краси­вые. Изящность платьев, на удивление несо­вместимая с деревенской обшарпанностью чемоданчика, вызвала у них, дескать, подо­зрение в краже. Под платьями было еще не­сколько предметов девичьего белья, а в них упрятана пачка писем, перевязанная голу­бой ленточкой. И все. До сих пор я ничего не знаю об этих письмах, не знаю даже, прочли ли их директор с председателем. Знаю толь­ко, что по ним установили имя адресата: Люция Шебеткова.

Пока они размышляли над нежданной на­ходкой, председатель обнаружил в сене еще один предмет. Облупленный бидончик из-под молока. Тот голубой эмалированный би­дончик, о загадочном исчезновении которо­го вот уже две недели кряду что ни вечер рассказывал в трактире госхозный пастух.

А там уже все пошло своим необратимым ходом. Председатель подождал, скрываясь

293

в сеннике, а директор, спустившись в дерев­ню, послал к нему на подмогу деревенского полицейского. Девушка в сумерки вернулась в свою благовонную ночлежку. Ей дали вой­ти, дали закрыть за собой дверку, подожда­ли с полминуты, а потом ввалились к ней.

8

Оба мужчины, изловившие Люцию в сен­нике, были людьми благодушными. Предсе­датель, бывший батрак, честный трудяга, отец шестерых детей, напоминал старых де­ревенских грамотеев. Полицейский был на­ивным грубоватым добряком с пышными усами под носом. Ни тот, ни другой и мухи бы не обидели.

И все-таки я тотчас почувствовал удиви­тельную муку, как только услыхал о поимке Люции. До сих пор у меня сжимается сердце, когда представляю, как директор с предсе­дателем роются в чемоданчике, как держат в руках предметы ее интимного обихода, трогательную тайну ее запятнанного белья, как заглядывают туда, куда заглядывать за­поведано.

И подобное же чувство бесконечной муки испытываю я по сей день, стоит мне вообра­зить это логово в сеннике, из которого нет выхода: единственная его дверь загорожена двумя дюжими мужиками.

Когда я впоследствии узнал о Люции боль­ше, то с удивлением осознал, что в обеих му­чительных ситуациях отчетливо высвечива­лась сама сущность ее судьбы. Обе ситуации являли собой образ изнасилования.

294

9

Б ту ночь Люция уже спала не в сеннике, а на железной койке в бывшей лавчонке, которую полиция приспособила под свою круглосуточную канцелярию. На следую­щий день Люцию допрашивали в нацио­нальном комитете. Выяснилось, что до последнего времени она жила и работала в Остраве. Что убежала оттуда, так как не было мочи терпеть. Когда попытались узнать что-то поконкретнее, натолкнулись на упор­ное молчание.

На вопрос, почему она бежала сюда, в За­падную Чехию, ответила, что ее родители живут в Хебе. Почему она не поехала к ним? Она сошла с поезда вдалеке от дома, потому что уже по дороге начала бояться. Отец всю жизнь только и знал, что дубасил ее.

Председатель национального комитета объявил Люции, что ее отправят назад, в Остраву, откуда она ушла без надлежащего расчета. Люция ответила, что на первой же станции сбежит с поезда. Они кричали на нее, но вскоре поняли, что криком делу не поможешь. Спросили, не послать ли ее до­мой в Хеб. Она яростно замотала головой. Строгий допрос продолжался недолго, через минуту-другую председатель уступил соб­ственной мягкости: «Что же ты в таком разе хочешь?» Она спросила, нельзя ли ей остать­ся работать здесь. Они пожали плечами и сказали, что справятся в госхозе.

Директор постоянно нуждался в рабочей силе. И потому предложение национального комитета принял без колебаний. Затем опо­вестил меня, что наконец я получу в оранже­рею давно требуемую работницу. В тот же

295

день председатель национального комитета представил мне Люцию.

Я хорошо помню тот день. Шла вторая по­ловина ноября, и осень, до этого солнечная, вдруг открыла свое ветреное, хмурое лицо. Моросило. Люция стояла в коричневом паль­тишке с чемоданчиком возле высокого пред­седателя, стояла, опустив голову и безучаст­но глядя перед собой. Председатель, держа в руке голубой бидончик, торжественно про­изнес: «Хоть за тобой и числятся кой-какие провинности, мы тебя простили и доверяем тебе. Мы могли бы послать тебя назад в Остраву, но оставили здесь. Рабочему классу везде нужны честные люди. Так что не подве­ди его».

Потом он отправился в канцелярию — от­дать бидончик, принадлежавший нашему пас­туху, а я отвел Люцию в оранжерею. Пред­ставил ее двум работникам и объяснил, что ей предстоит делать.

10

В моих воспоминаниях Люция заслоняет все, что мне тогда довелось пережить. Одна­ко и в ее тени фигура председателя нацио­нального комитета вырисовывается как нель­зя более отчетливо. Когда вы вчера сидели в кресле напротив меня, я не хотел обидеть вас, Людвик. Но скажу вам об этом хотя бы сейчас, раз уж вы снова предстали предо мной в том образе, в каком я лучше всего знаю вас, какой постоянно, как тень, присут­ствует в моем воображении: бывший батрак, желавший создать рай для своих стражду-

296

щих ближних, этот восторженный честный трудяга, энтузиаст, произносивший наивно-возвышенные речи о прощении, доверии и рабочем классе, был моему сердцу и моему разумению гораздо ближе, чем вы, хотя лич­но он никогда не проявлял ко мне никакого расположения.

Когда-то вы утверждали, что социализм вырос на основе европейского рационализ­ма и скептицизма, на основе нерелигиозной и антирелигиозной, и иначе немыслим. Но неужто вы и впредь собираетесь утверж­дать, что без веры в первичность материи нельзя построить социалистическое обще­ство? Вы серьезно думаете, что люди, верую­щие в Бога, не могут национализировать фаб­рики?

Я совершенно уверен, что та линия евро­пейского духа, которая исходит из благовестия Христова, ведет к социальному равно­правию и к социализму гораздо более зако­номерно. И когда я вспоминаю самых одержимых коммунистов первого периода социализма в моей стране, да хоть того же председателя, отдавшего под мое покрови­тельство Люцию, они кажутся мне во сто крат более похожими на религиозных фана­тиков, чем на вольтерианских скептиков. У того революционного времени — с 1948 го­да вплоть до 1956-го — было мало общего со скептицизмом и рационализмом. То было время большой коллективной веры. Человек, который шел с тем временем в ногу, был ис­полнен чувств, схожих с религиозными: он отрекался от своего я, от своей самости, от своей личной жизни во благо чего-то высше­го, чего-то сверхличностного. Марксистские положения пусть и носили характер чисто

297

светский, но смысл, который им придавался, подобен был смыслу Евангелия и библейских заповедей. Образовался круг мыслей, став­ших неприкосновенными, а по нашей терми­нологии — священными.

Эта религия была жестокой. Она не руко­положила нас в сан своих священников, ско­рей обоих нас обидела. И все-таки то время, что минуло, было мне во сто крат ближе, чем время, которое, кажется, грядет сейчас, вре­мя насмешки, скепсиса, травли, мелочное время, на авансцену которого выходит иро­ничный интеллектуал, тогда как на заднем плане кишит толпа молодежи, грубой, ци­ничной и злой, без вдохновения и без идеа­лов, готовой на каждом шагу совокупляться и убивать.

То уходящее или ушедшее время несло в себе хоть что-то от духа великих религиоз­ных движений. Жаль, что оно не сумело дой­ти до самого конца своего религиозного са­мопознания. У него были религиозные жес­ты и чувства, но внутри оно оставалось пустым и без Бога. Но я не переставал тогда верить, что Бог смилостивится, что заявит о Себе, что наконец освятит эту великую светскую веру. Я тщетно ждал.

Это время в конце концов предало свою ре­лигиозность и сильно поплатилось за то ра­ционалистическое наследие, к которому взы­вало лишь потому, что не понимало самого себя. Этот рационалистический скепсис разъ­едает христианство уже два тысячелетия. Разъедает, но не разъест. Однако коммуни­стическую теорию, свое собственное творение, он уничтожит в течение нескольких десятиле­тий. В вас, Людвик, он уже уничтожил ее. Вы сами это прекрасно знаете.

298

11

Пока люди силой воображения могут пе­реноситься в царство сказок, они обычно ис­полнены благородства, сострадания и по­эзии. В царстве же повседневной жизни они скорее полны осторожности, недоверия и подозрительности. Именно так люди вели себя и по отношению к Люции. Как только она вышла из детских сказок и стала обык­новенной девушкой, чьей-то сослуживицей и сожительницей, она тут же стала объектом любопытства, смешанного со злорадством, с каким обычно относятся к ангелам, низ­вергнутым с Небес, и к феям, изгнанным из легенды.

Особой пользы не принесло Люции и ее молчание. Примерно месяц спустя из Остравы в госхоз пришло ее личное дело. Из него мы узнали, что на первых порах она работа­ла ученицей в хебской парикмахерской, за­тем, проведя год в исправительном доме по обвинению в нарушении нравственности, пе­ребралась в Остраву. В Остраве зарекомен­довала себя хорошей работницей. В обще­житии вела себя примерно. Перед своим бег­ством совершила единственную и абсолютно неожиданную провинность: была уличена в краже цветов на кладбище.

Сведения были скупые и скорее окутали Люцию еще большей загадочностью, чем пролили свет на ее тайну.

Я обещал директору взять Люцию под свою опеку. Она вызывала во мне симпатию. Работала молчаливо и увлеченно. При всей своей робости была спокойна. Я не находил в ней ничего от чудачества девушки, провед­шей несколько недель бездомной скиталицей.

299

Она неоднократно подтверждала, что в хо­зяйстве ей хорошо и она не собирается нику­да уходить. Была покорной, готовой в любом споре уступить, и потому постепенно завое­вала расположение своих товарок по работе. Однако при всем при том в ее неразговорчи­вости оставалось что-то, что выдавало мучи­тельную судьбу и оскорбленную душу. Я ни о чем так не мечтал, как об ее исповеди, но понимал и то, что на ее долю выпало не­мало вопросов и расспросов и что, по всей вероятности, они вызывают в ней ощущение допросов. И потому я не расспрашивал ее, а стал рассказывать о многих вещах сам. Что ни день я разговаривал с ней. Делился своим замыслом устроить в хозяйстве плантацию лечебных трав. Рассказывал, как в старые времена селяне лечились настоями и отвара­ми из разных растений. Рассказывал ей о бедренце, которым лечили холеру и чуму, рас­сказывал о камнеломке, на самом деле лома­ющей камни — мочевые и желчные. Люция слушала. Она любила растения. Но какая святая простота! Она ничего не знала о них и не могла назвать почти ни одного.

Приближалась зима, а у Люции не было ничего, кроме ее красивых летних платьев. Я помог ей разобраться в ее денежном хо­зяйстве. Заставил купить непромокаемый плащ, свитер, а затем и другие вещи: туфли, пижаму, чулки, зимнее пальто...

Однажды я спросил ее, верует ли она в Бо­га. Форма ее ответа показалась весьма при­мечательной. Иными словами, она не ответи­ла ни «да», ни «нет». Пожала плечами и про­говорила: «Не знаю». Я спросил, знает ли она, кто был Иисус Христос. Она сказала: «Да». Но ничего не знала о Нем. Его имя рас-

300

плывчато связывалось у нее с образом Рож­дества, путались какие-то мысли о распятии, но то была лишь разорванная туманность двух-трех представлений, не раскрывающих никакого смысла. Люция до сей поры не зна­ла ни веры, ни безверия. В эту минуту я ис­пытал легкое головокружение, подобное то­му, какое испытывает влюбленный, когда об­наруживает, что в таинство любимой не проник до него другой мужчина. «Хочешь, расскажу тебе о Нем?» — спросил я, и она кивнула. Пастбища и холмы были тогда уже покрыты снегом. Я рассказывал. Люция слу­шала...

12

Слишком много довелось ей вынести на своих хрупких плечах. Она нуждалась в ком-то, способном помочь ей, но никто не сумел это сделать. Помощь, какую предлагает ре­лигия, Люция, проста: покорись. Покорись вместе со своим бременем, под которым ты изнемогаешь. В этом великое облегчение — жить покорно. Я знаю, тебе некому было по­кориться, потому что ты боялась людей. Но есть Бог. Покорись Ему. И на тебя сойдет благодать.

Покориться — это значит отречься от прошлой жизни. Исторгнуть ее из души сво­ей. Исповедаться. Скажи мне, Люция, поче­му ты убежала из Остравы? Из-за тех цветов на кладбище?

И потому.

А почему ты брала эти цветы?

Было грустно, и в своей комнатке в обще­житии она ставила их в вазу. Она рвала цветы

301

и на лоне природы, но Острава — черный го­род, и вокруг него нет почти никакой приро­ды, лишь одни отвалы, заборы, парцеллы и разве что кое-где редкая рощица, покрытая копотью. Красивые цветы Люция находила только на кладбище. Цветы величественные, цветы торжественные. Гладиолусы, розы и маки. И еще хризантемы с их большими шапками из хрупких лепестков околоцвет­ника...

А как изловили тебя?

Она любила ходить на кладбище. И не только из-за цветов, которые уносила отту­да, но и потому, что там было красиво и по­койно, и эта тишина утешала ее. Каждая мо­гила была особым самостоятельным садом, и потому она любила стоять у разных могил и разглядывать памятники с их печальными надписями. Чтобы ее не тревожили, она обычно, подражая некоторым посетителям кладбища, в основном пожилым, тоже опус­калась на колени у самого памятника. Од­нажды ее потянуло к могиле еще совсем све­жей. Гроб был опущен в нее всего несколько дней тому назад. Земля на могиле была рых­лой, на ней лежали венки, а впереди в вазе цве­ли великолепные розы. Люция стояла на коле­нях, а плакучая ива нависала над ней, словно задушевно шепчущий свод небес. Люция рас­творилась в несказанном блаженстве. Но как раз в ту минуту к могиле подошел пожилой господин со своей супругой. Видимо, то была могила их сына или брата, Бог весть. Увидав, что у могилы преклонила колени незнакомая девушка, изумились. Кто эта девушка? Им подумалось, что в ее появлении скрывается какая-то глубокая тайна, фамильная тайна, быть может, незнакомая родственница или

302

возлюбленная покойного... Они останови­лись, боясь потревожить ее. Смотрели на нее издали. И вдруг увидели, что девушка встает, берет из вазы этот прекрасный букет роз, который они сами недавно туда поставили поворачивается и уходит. И тогда они побежали за ней. Кто вы? — спросили. Она сму­тилась, не нашлась, что сказать, буквально потеряла дар речи. Как выяснилось, девушка вообще не знала покойного. Они по­звали на помощь смотрительницу. Потребо­вали у Люции документ. Кричали, заверяли, что нет ничего страшнее, чем обкрадывать мертвых. Смотрительница подтвердила, что это не первая кража на кладбище. Позвали участкового, на Люцию снова напустились, и она во всем призналась.

13

...«Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», — сказал Иисус. Цветы на моги­лах принадлежат живым. Ты не знала Бога, Люция, но, должно быть, возжелала Его. В красоте мирских цветов являлось тебе надмирное. Тебе ни для кого не нужны были цветы. Лишь ты нуждалась в них. От пустоты в твоей душе. А тебя поймали и унизили. И это была единственная причина, по какой ты бежала из черного города?

Она помолчала. Чуть погодя покачала го­ловой.

Тебя обидели?

Кивнула.

Расскажи, Люция!

Та комнатка была совсем маленькая. Под потолком горела лампочка — без аба-

303

жура, похотливо оголенная, она криво свиса­ла из патрона. У стены была кровать, над ней картина, а на картине красивый мужчина в голубой ризе, стоявший на коленях. Это был Гефсиманский сад, но Люция не знала того. Он, значит, привел ее туда, а она сопро­тивлялась и кричала. Он хотел изнасиловать ее, срывал с нее платье, но она высвободи­лась из его рук и убежала.

Кто это был, Люция?

Солдат.

Ты любила его?

Нет, не любила.

Но почему же ты тогда пошла с ним в ту комнату, где была только голая лампочка и постель?

Это была всего лишь пустота в душе, та, которая влекла ее к нему. И она, бедняжка, не нашла ничего, чем бы заполнить ее, кроме солдата действительной службы.

И все-таки я не совсем понимаю тебя, Лю­ция. Раз ты поначалу пошла с ним в эту ком­нату, где была лишь одна голая кровать, по­чему ты потом убежала оттуда?

Он был плохой и жестокий, как все.

О ком ты говоришь, Люция? Кто все?

Она молчала.

Кого ты знала до этого солдата?! Говори! Рассказывай, Люция!

14

Их было шестеро и одна она. Шестеро, от шестнадцати до двадцати. Ей было шест­надцать. Они составляли команду и говори­ли о ней всегда с уважением, словно это бы­ла языческая секта. В тот день зашла речь

304

о посвящении. Принесли несколько бутылок дешевого вина. Она участвовала в попойке со слепой преданностью, в которую вклады­вала всю неудовлетворенную любовь к мате­ри и отцу. Она пила, когда они пили, смея­лась, когда они смеялись. Потом велели ей раздеться. Никогда прежде она перед ними такого не делала. Поначалу она колебалась, но, когда разделся сам вожак команды, она поняла, что приказ направлен не только про­тив нее одной, и послушно подчинилась. Она доверялась им, доверялась и их грубости, они были ее защитой, ее щитом, она даже пред­ставить себе не могла, что без них делала бы. Они были ей матерью, были ей отцом. Они пили, смеялись и без конца отдавали прика­зы. Она раздвинула ноги. Она боялась, она знала, что это означает, но покорилась. Уви­дев у себя кровь, закричала. Ребята горлани­ли, поднимали рюмки и лили дрянное шипу­чее вино на спину вожака, на ее тело, про­меж ног их обоих, выкрикивали какие-то слова о Крещении и Посвящении, а потом вожак поднялся, и к ней подступил другой член команды. Так они подходили к ней по возрасту, а напоследок подошел самый младший, которому было шестнадцать, как и ей, и тут она уже не выдержала, невмоготу было от боли, от усталости, хотелось остать­ся одной, а так как этот последний был са­мый младший, она осмелилась его оттолк­нуть. Но именно потому, что последний был самый младший, он не пожелал быть уни­женным! Как-никак он был членом команды ее полноправным членом! Он хотел это дока­зать и потому отвесил Люции пощечину, и никто из команды не заступился за нее, все знали, что и самый младший имеет такие же

305

права и требует того, что ему положено. У Люции брызнули слезы, но у нее не хвати­ло смелости воспротивиться, и, стало быть, она раздвинула ноги в шестой раз...

Где это было, Люция?

В квартире одного из команды, отец с ма­терью ушли в ночную, там была кухня и одна комната, в комнате стол, кушетка и кровать, над дверью в рамке надпись: «Пошли Бог счастья», а над кроватью в раме красивая госпожа в голубом одеянии держала у груди младенца.

Дева Мария?

Люция не знала.

А потом, Люция, что было потом?

А потом это часто повторялось и в той же квартире, и в других, и еще на природе. Это стало в команде обычаем.

И тебе нравилось, Люция?

Нет, не нравилось; с тех пор обращались они с ней все хуже и грубее, но не было отту­да дороги ни назад, ни вперед, никуда.

А как это кончилось, Люция?

Однажды вечером в одну такую пустую квартиру нагрянула полиция и всех до одно­го забрала. На совести ребят из команды, оказалось, были какие-то кражи. Люция об этом не знала, но известно было, что с ко­мандой она была во всем заодно и что коман­де — это тоже было известно — она отдава­ла все, что только может она как девушка дать. Она была опозорена на весь Хеб, и до­ма ее избили до полусмерти. Ребята получи­ли разные наказания, а ее послали в исправи­тельный дом. Там она пробыла год — до сво­их семнадцати. А потом ни за что на свете уже не захотела возвращаться домой. Вот и пришла она в черный город.

306

15

Я был буквально ошеломлен, когда поза­вчера Людвик сообщил по телефону, что знает Люцию. К счастью, он знал ее мельком. В Остраве у него якобы было знакомство с одной девушкой, которая жила с Люцией в общежитии. Когда он снова вчера о ней спросил, я рассказал ему все. Мне уже давно нужно было сбросить с себя этот камень, но до сих пор я не находил человека, которо­му мог бы довериться до конца. Людвик рас­положен ко мне и при этом достаточно далек от моей жизни, и тем более от жизни Люции. Следовательно, мне нечего было опасаться, что предаю тайну Люции. Нет, о том, что до­верила мне Люция, я не рассказал никому, разве только вчера Людвику. Впрочем, о том, что она была в исправительном доме и воро­вала на кладбище цветы, знал из ее характе­ристики весь госхоз. В целом с Люцией обхо­дились ласково, но неустанно напоминали ей о прошлом. Директор говорил о ней как о «маленькой расхитительнице могил». Го­ворил вполне добродушно, но из-за этих разговоров Люциины давнишние грехи не изглаживались из памяти.

Люция была постоянно и непрерывно гре­ховна. А при этом она не нуждалась ни в чем, кроме прощения. Да, Людвик, она нуждалась в прощении, нуждалась в том, чтобы пройти загадочное очищение, которое вам неведомо и непонятно.

Люди сами, известно, не способны отпус­кать грехи, это вовсе не в их власти. Им не дано изгладить грех, который содеялся. Это превыше человеческих возможностей. Ли­шить грех его силы, искупить грех, изъять

307

его из времени, то есть что-то обратить в ни­что, — деяние таинственное и сверхъесте­ственное. Лишь Бог — ибо Он вырывается за пределы мирских закономерностей, ибо Он свободен, ибо Он способен творить чудо, — может изгладить грех, может обратить его в ничто, может простить его. Человек может прощать человеку лишь потому, что опира­ется на прощение Божие.

Но вы, Людвик, поскольку не веруете в Бо­га, не умеете прощать. Вы постоянно помни­те пленарное заседание, на котором все еди­нодушно подняли против вас руки и согла­сились разрушить вашу жизнь. Вы им не простили этого. И не только им как отдель­ным личностям. Их там было человек сто, а это уже множество, которое в какой-то степени становится малой моделью челове­чества. Вы не простили человечеству. С той поры вы не доверяете ему и питаете к нему ненависть. Я могу вас понять, но это ничего не меняет в том, что такая всеохватная нена­висть к людям страшна и греховна. Она ста­ла вашим проклятьем. Ибо жить в мире, в ко­тором нет никому прощения и грех неиску­пим, это все равно, что жить в аду. Вы живете в аду, Людвик, и мне жаль вас.

16

Все, что на этой земле сотворено Богом, может принадлежать дьяволу. В том числе и телодвижения любовников. Для Люции они стали сферой гнусности. Они сочетались у нее с лицами одичалых парней, а позже с лицом преследовавшего ее солдата. О, я ви­жу его перед собою так ясно, словно знаю

308

его! Банальными словами о любви, сладкими, как патока, он приправляет грубое насилие самца, содержащегося без женщин за казар­менной проволокой! И Люция вмиг познает, что нежные слова — всего лишь лживый по­кров на волчьем теле хамства. И весь мир любви рушится, летит в бездну гнусности.

Здесь были истоки болезни, отсюда мне надо было начинать. Человек, ступающий по морскому побережью и исступленно разма­хивающий высоко поднятым фонарем, мо­жет казаться безумцем. Но в ночи, когда в волнах мечется заблудшая лодка, тот же самый человек может стать спасителем. Зем­ля, на которой мы живем, — это погранич­ная территория между небом и адом. Ни од­но начинание само по себе не бывает ни доб­рым, ни злым. Лишь его место в сущем по­рядке делает его добрым или злым. Далее те­лесная любовь, Люция, не бывает сама по се­бе хорошей или дурной. Если она будет в со­гласии с порядком, который установил Бог, если ты будешь любить любовью верной, то и телесная любовь будет благостной и принесет тебе счастье. Ибо Бог порешил так, что «оставит человек отца и мать и при­лепится к жене своей, и два будут одною плотью».

Всякий день я говорил с Люцией, всякий день твердил ей, что грех ей будет отпущен, что она не должна замыкаться в самой себе, что должна скинуть смирительную рубашку со своей души, что должна покорно отдаться Божьему порядку, в котором и любовь тела обрящет свое место.

Так проходили недели...

Затем пришел весенний день. На холми­стых откосах цвели яблони, и их кроны на

309

легком ветру походили на раскачанные ко­локола. Я закрыл глаза, вслушиваясь в их бархатный звук. А когда открыл глаза, уви­дел Люцию в синем рабочем халате, с тяп­кой в руке. Она смотрела вниз в долину и улыбалась.

Я наблюдал за этой улыбкой, силясь про­никнуть в нее. Возможно ли? Ведь душа Люции до сих пор находилась в постоянном бег­стве, бегстве от прошлого и будущего. Ее пу­гало все. Прошлое и будущее были для нее подобны водяным пропастям. Она в страхе цеплялась за дырявый челн настоящего, слов­но за утлое прибежище.

И вот сегодня она улыбается. Без причи­ны. Просто так. И эта улыбка говорит мне, что она смотрит в будущее с доверием. В эту минуту я испытывал то же, что и пловец, до­стигший после многих месяцев обетованной земли. Я был счастлив. Я оперся о кривой ствол яблони и снова на мгновение закрыл глаза. Я слышал шелест ветерка и бархатное вызванивание белых крон, я слышал трели птиц, и эти трели перед закрытыми глазами превращались в тысячи светильников, возне­сенных в невидимых руках во славу великого торжества. Я не видел рук, но слышал высо­кие звуки голосов, и казалось мне, что это дети, веселая детская процессия... И вдруг я почувствовал на своем лице руки. И раздал­ся голос: «Пан Костка, вы такой хороший...» Я не открыл глаз. Не шевельнул рукой. Я все время видел превратившиеся в хоровод пти­чьи голоса, я все время слышал звон яблонь. И голос досказал глуше: «Я люблю вас». На­верное, мне положено было дождаться этой минуты и немедля уйти, ибо моя цель была достигнута. Но прежде чем я успел что-либо

310

осознать, на меня навалилась одуряющая слабость. Мы были совсем одни на широком приволье, средь жалких яблонек, и я обнял Люцию и лег с нею на первозданное ложе.

17

Случилось то, что не должно было слу­читься. Прозрев сквозь Люциину улыбку ее примиренную душу, я достиг цели и обязан был уйти. Но я не ушел. И это не привело к добру. Мы продолжали жить вместе в од­ном хозяйстве. Люция светилась счастьем и похожа была на весну, которая вокруг нас исподволь преображалась в лето. Но вместо того, чтобы быть таким же счастливым, я ужасался этой великой женской весны возле себя, которую сам же разбудил и которая повернулась ко мне всеми своими распуска­ющимися цветами, какие, насколько я знал, не принадлежат мне и не смеют мне принад­лежать, У меня в Праге были сын и жена, ко­торая терпеливо ждала моих редких наездов домой.

Я боялся оборвать возникшие у меня с Лю­цией интимные отношения, чтобы не ранить ее, но не решался и продолжать их, зная, что не имею на них права. Я жаждал Люции, но при этом боялся ее любви, ибо не ведал, как справиться с этой любовью. Лишь огром­ным усилием воли я поддерживал естествен­ность наших прежних разговоров. Между нами вклинились мои сомнения. Мне каза­лось, что моя духовная помощь Люции те­перь обличена. Что к Люции влекло меня вожделение с того момента, как я увидел ее. Что действовал я как совратитель, который

311

рядится в тогу утешителя и проповедника. Что все эти разговоры об Иисусе и о Боге были лишь ширмой для самой низменной, телесной жажды. Мне казалось, что в ту ми­нуту, когда я дал волю своему любострастию, я запачкал чистоту своих исходных помыслов и целиком лишился своих заслуг перед Богом.

Но как только я пришел к этой мысли, мои рассуждения повернули вспять; какое тще­славие, кричал я мысленно на самого себя, какая самолюбивая мечта, какое стремление выслужиться перед Богом, добиться Его рас­положения! Но что значат человеческие за­слуги перед Ним? Ровным счетом ничего! Люция любит меня, и все ее благополучие за­висит от моей любви! Ну как я вновь поверг­ну ее в отчаяние лишь потому, что хочу быть чистым? Не будет ли Бог именно поэтому презирать меня? А коль моя любовь грех, то что важнее: жизнь Люции или моя без­грешность? Это же будет мой грех, лишь я один буду нести его, лишь я сам покараю се­бя своим грехом!

В эти раздумья и сомнения нежданно вторглось нечто извне. Против моего дирек­тора в центре состряпали политическое де­ло. Директор защищался, как мог, но его по­прекнули еще и тем, что он окружает себя подозрительными элементами. Одним из та­ких элементов был я: человек, уволенный из вуза за антигосударственные взгляды, кле­рикал. Директор тщетно доказывал, что я не клерикал и не был изгнан из вуза. Но чем больше он заступался за меня, тем больше подтверждал свою связь со мной и тем боль­ше вредил себе. Мое положение было едва ли не безнадежным.

312

Несправедливость, скажете? Да, Людвик, именно это слово вы чаще всего произносите, когда слышите о такой истории или ей по­добных. Но мне неведомо, что такое неспра­ведливость. Не будь над делами людскими ничего иного или имей поступки лишь то зна­чение, какое им приписывают совершившие их, понятие «несправедливость» было бы оп­равданно, и я бы тоже мог говорить о «не­справедливости», будучи так или иначе вы­брошенным из госхоза, где я до этого само­отверженно трудился. Вероятно, было бы ло­гично защищаться против этой несправедли­вости и отчаянно драться за свои маленькие человеческие права.

Однако события по большей части имеют иное значение, чем им приписывают их сле­пые авторы; зачастую они суть сокрытые указания сверху, и люди, их допустившие, — лишь непосвященные вестники Высшей воли, о которой не имеют понятия.

Я был уверен, что и на сей раз это именно так. Поэтому я воспринял события в хозяй­стве с облегчением. Я видел в них ясное ука­зание: оставь Люцию, пока еще не поздно. Твоя задача выполнена. Ее плоды тебе не принадлежат. Твоя дорога ведет к другим берегам.

И вот я сделал то же, что и два года назад на естественном факультете. Я расстался с плачущей и доведенной до отчаяния Люци­ей и пошел навстречу воображаемым невз­годам. Я сам решил уйти из госхоза. Дирек­тор хотя и возражал мне, но я понимал, что делает он это из вежливости, а в глубине ду­ши рад.

Только на сей раз добровольность моего ухода уже никого не тронула. Здесь не было

313

дофевральских друзей-коммунистов, что на прощание выстлали бы мне дорогу хороши­ми характеристиками и советами. Уходил я из госхоза как человек, который сам призна­ет, что в этом государстве недостоин выпол­нять более или менее значимую работу. Так я стал строительным рабочим.

18

Был осенний день тысяча девятьсот пять­десят шестого года. Тогда я впервые по про­шествии пяти лет встретился с Людвиком в вагоне-ресторане скорого поезда, следо­вавшего из Праги в Братиславу. Я ехал на строительство одного завода в Восточной Моравии. Людвик возвращался домой в Мо­равию. Развязавшись со своими трудовыми обязательствами на остравских рудниках, он теперь ходатайствовал в Праге, чтобы ему разрешили доучиться. Мы едва узнали друг друга. А узнав, были взаимно поражены на­шими судьбами.

Я отлично помню, Людвик, с каким участи­ем вы слушали, когда я рассказывал о своем уходе с факультета и об интригах в госхозе, в результате которых я вынужден был рабо­тать каменщиком. Благодарю вас за участие. Вы горячились, говорили о несправедливости и кривде. Разгневались вы и на меня: ставили мне в укор, что я не защищался, что сдался без боя. Нам, дескать, ниоткуда нельзя ухо­дить добровольно. Пусть наш противник вы­нужден будет прибегать к худшему! Зачем об­легчать его совесть?

Вы шахтер, я каменщик. Наши судьбы до­статочно схожи, и все же мы с вами такие

314

разные. Я прощающий, вы непокорный, я мирный, вы строптивый. Как близки мы были внешне и как далеки внутренне!

О нашей духовной отчужденности вы зна­ли меньше, чем я. Рассказывая подробно о том, почему вас исключили в пятидесятом из партии, вы с абсолютной уверенностью думали, что я на вашей стороне и, так же, как и вы, возмущаюсь ханжеством товарищей, которые карали вас, ибо вы шутили над тем, что они почитали святым. Ну и что в этом та­кого? — спрашивали вы с искренним удивле­нием.

Я расскажу вам вот что: в Женеве, во вре­мена, когда ею завладел Кальвин, жил один юноша, возможно, похожий на вас интелли­гентный молодой человек, пересмешник, у которого нашли записи с издевками и на­падками в адрес Иисуса Христа и Евангелия. Что в том особенного? — быть может, думал этот юноша, столь похожий на вас. Он же не делал ничего дурного, разве что шутил. Ему едва ли была ведома ненависть. Он знал лишь непочтение и равнодушие. Он был казнен.

Не считайте меня сторонником такой жес­токости. Я хочу лишь сказать, что ни одно великое движение, призванное преобразо­вать мир, не выносит насмешек и унижений, ибо это ржавчина, которая разъедает все.

Ведь вы, Людвик, продолжаете держаться своей позиции. Вас исключили из партии, от­числили из университета, послали служить среди политически неблагонадежных сол­дат, а затем еще на два-три года упекли на рудники. И что же вы? Вы озлобились до глу­бины души, убежденный в безбрежии не­справедливости. Это ощущение учиненной кривды по сей день определяет всю вашу

315

жизненную позицию. Не пойму вас! Почему вы толкуете о несправедливости? Бас посла­ли к «черным» солдатам — к врагам комму­низма. Хорошо. И это была несправедли­вость, по вашему мнению? А не было ли это для вас скорее великим благом? А что, если вы работали среди врагов! Есть ли миссия более серьезная и высокая? Разве не посыла­ет Иисус своих учеников, «как овец среди волков»? «Не здоровые имеют нужду во вра­че, а больные», — говорил опять же Иисус. «Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию». Но вы не стреми­лись идти к грешникам и больным!

Вы скажете, что мое сравнение неуместно. Что Иисус посылал своих учеников «среди волков», осенив их своим благословением, тогда как вы были сперва сами изгнаны и прокляты и лишь затем посланы как враг среди врагов, как волк среди волков, как грешник среди грешников.

Почему вы отрицаете, что вы действитель­но были грешны? Разве перед лицом своих товарищей вы в самом деле ни в чем не про­винились? Откуда берется в вас эта гордыня? Человек, преданный своей вере, покорен и должен покорно принимать и неправедную кару. Унижающий себя да возвысится. Каю­щийся да простится. Те, которым чинят не­правду, имеют возможность испытать свою преданность. Если вы озлобились на своих товарищей лишь потому, что они возложили вам на плечи слишком тяжкое бремя, ваша вера была слабой и испытание, которое вам было ниспослано, вы не выдержали.

В вашем споре с партией, Людвик, я не стою на вашей стороне, ибо знаю, что вели­кие дела на этом свете можно творить лишь

316

в сообществе людей безгранично преданных, покорно отдающих свою жизнь высшим по­мыслам. Вы, Людвик, не безгранично преда­ны. Ваша вера зыбкая. И как не быть ей тако­вой, коли вы вечно взывали лишь к самому себе и к своему жалкому разуму!

Могу ли я быть неблагодарным, Людвик? Я знаю, что вы сделали для меня и для мно­гих других людей, которых нынешний режим ущемил так или иначе. Вы пользуетесь свои­ми дофевральскими знакомствами с видны­ми коммунистами и своим теперешним поло­жением ради того, чтобы уговаривать, хода­тайствовать, помогать. Я люблю вас за это. И все-таки скажу вам еще раз напоследок: загляните на дно души своей! Самый силь­ный побудитель благотворительности ва­шей — не любовь, а ненависть! Ненависть к тем, кто когда-то оскорбил вас, к тем, кто в том зале поднял руку против вас! Ваша ду­ша не знает Бога и потому не знает проще­ния. Вы мечтаете о возмездии. Тех, кто ког­да-то оскорбил вас, вы отождествляете с те­ми, кто оскорбляет других, и мстите им. Да, вы мстите! Вы преисполнены ненависти, хоть помогаете людям! Я чувствую это в вас. Чув­ствую в каждом вашем слове. Но что может породить ненависть, как не ответное зло и целую цепь последующего зла? Вы живете в аду, Людвик, еще раз повторяю вам: вы жи­вете в аду, и мне жаль вас.

19

Услышь Людвик мой монолог, он мог бы сказать, что я неблагодарен. Нет, я знаю, он очень помог мне.

317

Тогда, в пятьдесят шестом, когда мы встретились в поезде, он скорбел над моей жизнью, сожалел о моих способностях и не­медля стал обдумывать, как найти для меня работу, которая бы радовала и давала воз­можности применить себя. Я тогда поразил­ся тому, как быстро и целенаправленно он действовал. Прежде всего поговорил у себя на родине со своим товарищем. Хотел устро­ить меня в тамошнюю среднюю школу пре­подавать естествознание. Конечно, это было чересчур смело. Антирелигиозная пропаган­да шла тогда полным ходом, и принять в среднюю школу верующего учителя было почти невозможно. Впрочем, это понял и то­варищ Людвика и придумал иной выход. Так я попал на вирусологическое отделение здешней больницы, где вот уже восемь лет на мышах и кроликах испытываю вирусы и бак­терии. Что правда, то правда. Не будь Люд-вика, я не жил бы здесь, а значит, и Люции здесь бы не было.

Через несколько лет после моего ухода из госхоза она вышла замуж. Но остаться там не могла — муж хотел работать в городе. Су­дили-рядили, где бы им бросить якорь. И то­гда Люция уговорила мужа перебраться сю­да, в город, где жил я. Никогда в жизни не получал я большего подарка, большего воз­награждения. Моя овечка, моя голубка, ди­тя, которое я вылечил и напоил своей соб­ственной душой, возвращается ко мне. Она ничего не хочет от меня. У нее есть муж. Но хочет быть рядом со мной. Ей нужен я. Ей нужно иногда меня слышать. Видеть на вос­кресном богослужении. Встречать на улице. Я был счастлив и думал в ту минуту о том, что уже не молод, что даже старше, чем ка-

318

жусь себе, и что Люция, возможно, была единственным творением всей моей жизни. Разве этого мало, Людвик? Никоим образом. Этого достаточно, и я счастлив... Счастлив, да-да, счастлив...

20

О, как я обманываю себя! Как я упорно пытаюсь убедить себя в правильности вы­бранного пути! Как я похваляюсь силой сво­ей веры перед неверующим!

Да, мне удалось обратить Люцию к Богу. Мне удалось успокоить ее и вылечить. Я из­бавил ее от чувства омерзения к телесной любви. И в конце концов уступил дорогу другому. Да, но принес ли я тем самым ей благо?

Ее брак оказался несчастливым. Муж — грубиян, в открытую изменяет ей, поговари­вают даже — бьет ее. Люция никогда в этом не признавалась мне. Знала, это огорчило бы меня. Она показывала мне муляж счастья, а не настоящую свою жизнь. Но мы живем в небольшом городишке, где нельзя ничего утаить.

О, как я умею обманывать себя! Я принял политические интриги против директора госхоза как сокровенное указание Божие и ушел. Но как различить Божий голос среди стольких других голосов? Что, если голос, который я тогда слышал, был лишь голосом моего малодушия? В Праге все-таки у меня были жена и ребенок. Пусть я не был привя­зан к ним, но и покинуть их у меня не хвата­ло сил. Я боялся неразрешимых ситуаций. Боялся Люцииной любви, не знал, как спра-

319

виться с этой любовью. Я приходил в ужас от мысли о тех сложностях, на которые она об­рекла бы меня.

Я притворялся ангелом, несущим Люции спасение, а на самом деле был еще одним из ее растлителей. Я любил ее лишь один-един­ственный раз и отвернулся от нее. Я делал вид, что несу ей прощение, меж тем как ей было за что прощать меня. Она доходила до отчаяния, она плакала, когда я уезжал, а че­рез несколько лет приехала-таки ко мне и поселилась здесь. Разговаривала со мной. Относилась ко мне по-дружески. Простила меня. Впрочем, иначе и быть не могло. Не ча­сто случалось со мной в жизни такое, но эта девушка любила меня. Ее жизнь была в моих руках. В моей власти было ее счастье. И я сбежал. Никто не провинился перед ней так, как я.

И вдруг мелькнула мысль: а что, если иллю­зорные призывы Божий служат мне лишь предлогом, дающим возможность уклоняться от моих человеческих обязанностей? Я боюсь женщин. Боюсь их тепла. Боюсь их непрерыв­ного присутствия. Я страшился жизни с Лю­цией так же, как теперь страшусь перспекти­вы навсегда переселиться в двухкомнатную квартиру учительницы в соседнем городе.

И почему, впрочем, пятнадцать лет назад я добровольно покинул факультет? Я не лю­бил своей жены, что на шесть лет была стар­ше меня. Я не выносил ни ее голоса, ни ее ли­ца, так же, как и размеренного тиканья до­машних часов. Я не мог с нею жить, но не мог и оскорбить ее разводом — она была добра ко мне и никогда ни в чем не провинилась пе­редо мной. И вот однажды я услыхал спаси­тельный голос возвышенного зова. Я слышал

320

Иисуса — Он призывал меня оставить свои

сети.

О Боже, неужто и вправду это так? Неуж­то и вправду я так ничтожно смешон? Ска­жи, что это не так! Уверь меня! Отзовись, Бо­же, отзовись громче! Я совсем не слышу Те­бя сквозь этот хаос невнятных голосов!

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. Людвик, Ярослав, Гелена

1

Вернувшись поздно вечером от Костки к себе в гостиницу, я был полон решимости рано утром уехать в Прагу, поскольку здесь мне уже ничего не светило; моя мнимая мис­сия в родном городе завершилась. Однако, к несчастью, в голове у меня царил такой сумбур, что до поздней ночи я ворочался с боку на бок на кровати (скрипучей крова­ти) и не мог заснуть; а заснув наконец, спал тревожно, часто пробуждался и лишь под утро погрузился в глубокий сон. Поэтому очнулся поздно, только к девяти, когда ут­ренние автобусы и поезда уже отошли, и уе­хать в Прагу оказалось возможным только около двух пополудни. Я было совсем впал в отчаянье: в этом городе я чувствовал себя словно человек, потерпевший кораблекру­шение; я вдруг невыносимо затосковал по Праге, по своей работе, по письменному сто­лу в своей квартире, по книгам. Но что поде­лаешь. Стиснув зубы, я спустился вниз, в ре­сторан, чтобы позавтракать.

Войдя, осторожно огляделся — боялся встретиться с Геленой. Но там ее не было (скорей всего, она уже бегала по соседней деревне с магнитофоном через плечо и надо-

322

едала прохожим своим микрофоном и ду­рацкими вопросами); зато ресторанный зал был переполнен множеством иных людей; галдя и дымя, они сидели за своим пивом, черным кофе и коньяком. О ужас! Я понял, что и на сей раз мой родной город не даст мне возможности прилично позавтракать.

Я вышел на улицу; голубое небо, разорван­ные тучки, начинающаяся духота, чуть клубя­щаяся пыль, улица, убегающая к плоской ши­рокой площади с торчащей башней (да, с той самой, что напоминала воина в шлеме), — все это овеяло меня грустью пустоты. Издалека доносился хмельной крик протяжной морав­ской песни (в ней, казалось, заколдованы бы­ли тоска, степь и долгие конные походы наем­ников-улан), и в мыслях всплыла Люция, ис­тория давно минувшая, что сейчас походила на эту тягучую песню и взывала к моему серд­цу, по которому прошло (будто прошло по степи) столько женщин, не оставив там по се­бе ничего, так же, как и клубящаяся пыль не оставляет никаких следов на этой плоской широкой площади; она садится меж булыж­ников и, снова вздымаясь, с порывом ветра отползает дальше.

Я шел по запыленным камням мостовой и ощущал удручающую легкость пустоты, лежавшей на моей жизни: Люция, богиня па­ра, отняла у меня когда-то самое себя, вчера она превратила в ничто мою четко проду­манную месть, а следом и воспоминание по себе обратила во что-то до отчаяния смеш­ное, в некую гротескную ошибку, ибо то, что мне рассказывал Костка, лишь показывает, что все эти годы я вспоминал о ком-то совер­шенно другом, но не о ней, поскольку никог­да и не знал, кто такая Люция.

323

Я всегда с восхищением думал, что Люция для меня нечто абстрактное, легенда и миф, но теперь я стал понимать, что в этих опоэти­зированных терминах скрывается правда со­всем не поэтическая, что я не знал Люции, что не знал ее такой, какой она была на самом де­ле, какой была сама по себе и для себя. Я не замечал в ней (в юношеском эгоцентризме) ничего, кроме тех сторон ее существа, кото­рыми она была обращена непосредственно ко мне (к моему одиночеству, к моей несвободе, к моей тоске по неге и любви); она была для меня не чем иным, как функцией моей соб­ственной жизненной ситуации; все, чем она превосходила эту конкретную жизненную ситуацию, все, в чем она оставалась самой со­бой, ускользало от меня. А коль она была для меня действительно всего лишь функцией си­туации, то было совершенно логично, что, как только ситуация изменилась (когда наступи­ла иная ситуация, да и сам я постарел и изме­нился), исчезла и моя Люция, ибо стала всего лишь тем, что в ней ускользало от меня, что не касалось меня, чем она превосходила преде­лы моего «я». И потому было вполне логично, что пятнадцать лет спустя я вообще не узнал ее. Она уже давно была для меня (а я никогда и не воспринимал ее иначе, чем «существом для меня») другим и незнакомым человеком.

Пятнадцать лет шла ко мне весть о моем поражении и наконец настигла меня. Чудак Костка (к которому я всегда относился полу­серьезно) значил для нее больше, больше сде­лал для нее, больше знал ее и лучше (не хочу сказать больше, ибо сила моей любви была максимальной) любил ее: она доверилась ему во всем — мне ни в чем; он сделал ее счастли­вой — я несчастной, он познал ее тело — я

324

никогда. Хотя для того, чтобы овладеть ее те­лом, о котором я так отчаянно тогда мечтал, достаточно было единственной и совсем про­стой вещи: понять ее, разобраться в ней, лю­бить ее не только за то, чем она была обраще­на ко мне, но и за то, что меня непосредствен­но не касалось, чем она была сама по себе и для себя; я же не сумел этого и тем самым жестоко наказал нас обоих. Меня залила волна злобы на самого себя, на мой тогдаш­ний возраст, идиотский лирический возраст, когда человек представляет сам для себя че­ресчур большую загадку, чтобы еще найти силы обращаться к загадкам внешним; когда все окружающие (и даже самые любимые) яв­ляются лишь подвижными зеркалами, в кото­рых он с изумлением отыскивает изображе­ние своего собственного чувства, своего соб­ственного умиления, своей собственной ценности. Да, все эти пятнадцать лет я вспо­минал о Люции лишь как о зеркале, сохра­нившем мой тогдашний образ!

Вспомнилась холодная комнатенка с одной кроватью, освещаемая сквозь замызганное стекло фонарем, вспомнилось бурное сопро­тивление Люции. Все это выглядело скверной шуткой: я считал ее девственницей, а она со­противлялась как раз потому, что не была ею и боялась, верно, минуты, когда я узнаю прав­ду. Или ее сопротивление имело еще одно объяснение (перекликающееся с тем, как по­нимал Люцию Костка): первые грубые сексу­альные переживания вселили в Люцию отвра­щение к любовному акту и в ее сознании ли­шили его значения, какое придает ему большинство людей; они целиком опустоши­ли его, освободив от нежности и любовной страсти; для этой девочки-курвочки тело было

325

чем-то отвратительным, а любовь — чем-то нетелесным; душа вступила с телом в тихую и непримиримую войну.

Это объяснение (столь мелодраматическое и, однако же, столь правдоподобное) вновь навеяло мне мысль о том печальном разладе (я сам так хорошо знал его в самых разных подобиях) между душой и телом и воскреси­ло в памяти (поскольку грустное всегда неот­делимо от комического) историю, над кото­рой я когда-то страшно смеялся: одна моя добрая знакомая, женщина весьма легкого нрава (чем я сам изрядно злоупотреблял), об­ручилась с одним физиком и на сей раз была готова наконец испытать любовь; но чтобы суметь почувствовать ее как любовь настоя­щую (отличную от десятков любовных свя­зей, через какие прошла), она отказывала же­ниху в телесной близости вплоть до самой брачной ночи: бродила с ним вечерними алле­ями, жала ему руку, целовалась с ним под фонарями и так давала возможность своей душе (не обремененной телом) воспарять на головокружительную высоту. Через месяц после свадьбы она развелась с ним, горько сетуя на то, что он обманул ее большое чув­ство, ибо показал себя плохим любовником, едва не импотентом.

Вдалеке все еще раздавался пьяный крик протяжной моравской песни и смешивался во мне с гротескным привкусом припомнив­шейся истории, с пыльной пустотой города и моей тоской, в которой теперь, сверх всего, еще отзывался из моего нутра голод. Впро­чем, я был в нескольких шагах от кафе-мо­лочной; я подергал дверь — была закрыта. Какой-то прохожий сказал мне: «Э, при­ятель, нынче все кафе на празднике». — «На

326

"Коннице королей?"» — «Оно самое, у них там своя палатка имеется».

Я чертыхнулся, но пришлось смириться — пойти в направлении доносившейся песни. К фольклорному празднику, которого я от­чаянно избегал, повел меня мой урчащий же­лудок.

2

Усталость. С раннего утра ужасная уста­лость. Словно всю ночь прокутил. Но я всю ночь спал. Только это уже не сон, а лишь снятое молоко сна. За завтраком я едва сдер­живал зевоту. Вскоре к нам стали заходить люди. Товарищи Владимира, да и просто лю­бители поглазеть. Парень-кооператор при­вел на наш двор коня для Владимира. И вдруг среди прочих заявился Калашек, культра­ботник из районного национального комите­та. Вот уже два года как я с ним воюю. Был он в черной паре, вид имел торжественный и шел в сопровождении элегантной женщи­ны. Редакторши пражского радио. Сказал, что я должен пойти с ними. Пани редактор­ша хочет, мол, записать для радио беседу о «Коннице королей».

Отвяжитесь от меня! Не стану я перед ва­ми фиглярничать. Редакторша рассыпалась в любезностях, говорила, что знает меня лично, и, конечно, Калашек — туда же. За­явил, что пойти побеседовать — моя полити­ческая обязанность. Шут гороховый! Если б не Власта, я бы поставил их на место. Сказал, что сын мой нынче будет королем и что хочу видеть его сборы своими глазами. Но Власта оборвала меня: дескать, подготовить сына —

327

ее забота. А мне лучше пойти и выступить по радио.

И я таки в конце концов покорно пошел. Редакторша обреталась в помещении нацио­нального комитета. У нее там был магнито­фон, и обслуживал его молодой парень. Мо­лола она без умолку и все время смеялась. Затем приблизила микрофон ко рту и задала первые вопросы Калашеку.

Калашек откашлялся — и давай. Развитие народного искусства, сказал он, — неотъем­лемая часть коммунистического воспитания. Районный национальный комитет полностью разделяет это. И потому полностью поддер­живает. Желает им полного успеха и полно­стью присоединяется. Благодарит всех, кто принял участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-школьники, которые целиком и полностью...

Устал я, страшно устал. Все время одни и те же фразы. Пятнадцать лет выслушивать одни и те же фразы, а на этот раз выслушивать их еще от Калашека, которому все народное ис­кусство вообще до лампочки. Народное ис­кусство для него — средство. Средство побахвалиться новым мероприятием. Выполнить руководящее указание. Подчеркнуть свои за­слуги. Он и пальцем не двинул ради «Конни­цы королей», каждую копейку прижимает, и все-таки «Конница королей» будет припи­сана только его стараниям. Он вершитель культуры в районном масштабе... Бывший приказчик, не способный отличить скрипку от гитары.

Редакторша, подставив микрофон ко рту, спросила: доволен ли я нынешней «Конни­цей королей». Я было хотел над ней посме­яться: «Конница королей» ведь еще и не вы-

328

ехала! Но посмеялась она надо мной: как, мол, я, такой опытный фольклорист, а не мо­гу сказать заранее, что из этого выйдет?! Да, они знают все наперед. Ход всех будущих со­бытий им уже наперед известен. Будущее уже давно свершилось, и все, что будет, — для них лишь повторение.

Меня разбирала охота высказать ей все, что думаю. Что «Конница королей» получи­лась хуже, чем в прошлые годы. Что народ­ное искусство год от году теряет своих при­верженцев. Что теряют к нему интерес и раз­личные общественные организации. Что оно уже почти умерло. То, что по радио все вре­мя звучит народная музыка, не может вво­дить нас в заблуждение. Все эти оркестры на­родных инструментов, ансамбли народных песен и танцев — скорей опера, или оперетта, или же просто развлекательная музыка, а во­все не народное искусство. Оркестр народ­ных инструментов, да с дирижером, партиту­рой, пюпитрами для нот! Чуть ли не симфо­ническая оркестровка! Какая извращенность! То, что вам известно, пани редакторша, по оркестрам и ансамблям, — всего лишь ус­таревшее романтическое музыкальное мыш­ление, использовавшее народные мелодии! Настоящего народного искусства уже нет и в помине, пани редакторша, его уже нет, оно мертво.

Я хотел все это выпалить в микрофон, но в конце концов сказал нечто совершенно иное: «Конница королей» была великолепна. Сила народного искусства. Разлив красок. Полностью разделяю. Спасибо всем, кто принял участие. Энтузиасты-организаторы и энтузиасты-ученики, которые целиком и полностью... Мне стыдно было, что говорю

329

гак, как им хочется. Неужто я так труслив? Или я такой вышколенный? А может, просто устал?

Я был рад, что отделался от них и могу уй­ти подобру-поздорову. Скорее домой!

На дворе было много зевак и всяческих доброхотов, что украшали лошадь бантами и лентами. Хотелось увидеть сборы Влади­мира. Я вошел в дом, но двери в гостиную, где его одевали, были закрыты. Я постучал и крикнул. Отозвалась Власта. Тебе здесь не­чего делать, здесь одевается король. Черт подери, говорю, как это мне нечего делать? Это против традиции, прозвучал из-за двери Властин голос.

Трудно понять, почему это против тради­ции, если при одевании короля присутствует его отец, но я не сказал ей этого. В ее голосе мне послышалась увлеченность, и уже одно это меня радовало. Радовало, что они увле­чены моим миром. Моим жалким и осироте­лым миром.

Я снова вышел во двор и поболтал с людь­ми, украшавшими лошадь. То была тяжелая упряжная лошадь из кооператива. Терпели­вая и спокойная.

Потом я услышал шум голосов, долетаю­щий с улицы сквозь запертые ворота. А сле­дом крики и буханье. Настал мой час. Взвол­нованный, я открыл ворота и вышел на улицу. «Конница королей» выстроилась в ряд перед нашим домом. Лошади в лентах и бантах. На лошадях парни в пестрых национальных костюмах. Как двадцать лет назад. Как два­дцать лет назад, когда приехали за мной. Ког­да просили моего отца отдать сына в короли.

Прямо у самых ворот сидели верхом два пажа в женских национальных платьях

330

и с саблями наголо. Ждали Владимира, что­бы весь день сопровождать и охранять его. К пажам навстречу из группы всадников вы­ехал молодой мужчина, осадил коня вплот­ную возле меня и возгласил стихами:

Гилом, гилом, слушайте!

Свет наш, батюшка, просить мы вас пришли

пожаловать нам сына в короли!

Потом пообещал, что они будут пуще гла­за беречь короля. Что проведут его целым и невредимым сквозь вражеское войско. Что не отдадут его в руки недругов. И что готовы биться до последнего. Гилом, гилом!

Я оглянулся: в темном проезде нашего двора уже сидела на убранном коне фигура в женском национальном костюме — в блу­зе с присборенными рукавами, с цветными лентами, свисающими на лицо. Король. Вла­димир. Я вдруг забыл о своей усталости и раздраженности. И мне стало благостно. Старый король посылает в мир молодого короля. Повернувшись, я направился к не­му. Подошел вплотную к лошади и встал на цыпочки, чтобы как можно ближе дотя­нуться губами до его закрытого лица. «Владя, счастливого пути!» — прошептал я ему. Он не ответил. Не шелохнулся. А Власта с улыбкой сказала: «Он не смеет тебе отве­чать. До самого вечера он не смеет вымол­вить ни единого слова».

3

Не прошло и четверти часа, как я очутился в деревне (во времена моей юности она была

331

отделена от города полосой полей, но теперь составляла с ним почти единое целое); пение, которое я слышал уже в городе (оттуда отда­ленное и заунывное), звучало сейчас в пол­ную силу, ибо неслось из репродукторов, ус­тановленных на домах и электрических стол­бах (а я, идиот, вечно попадаюсь на удочку: еще минуту назад на меня навевал грусть этот тоскливый и, казалось, хмельной голос, а на самом деле это был всего лишь голос в грамзаписи, за который надо благодарить транслирующее устройство в национальном комитете и две заигранные пластинки!); на некотором расстоянии от деревенской пло­щади были сооружены триумфальные воро­та с большим бумажным транспарантом, на котором красными витиеватыми буквами было написано: ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ; люди толпились здесь уже более скученно, большей частью в обычной одежде, но среди них там-сям мелькали и несколько стариков в национальных костюмах: в сапогах, белых льняных брюках и вышитых рубахах. Улица расширялась здесь в деревенскую площадь; между шоссейной дорогой и шеренгой домов тянулся просторный травяной газон с редко посаженными деревцами, средь которых бы­ло поставлено (ради сегодняшнего праздне­ства) несколько палаток, где продавали пи­во, лимонад, арахис, шоколад, пряники, со­сиски с горчицей и вафли; в одной палатке разместилось городское молочное кафе, в котором торговали молоком, сыром, мас­лом, йогуртом и сметаной; алкоголь (кроме пива) не продавался ни в одной из палаток, но, невзирая на это, мне казалось, что боль­шинство людей были под хмельком; толкая друг друга, они теснились у палаток, рото-

332

зейничали; то и дело кто-то громко затяги­вал песню, но всякий раз это оказывалось лишь напрасной натугой голоса (сопровож­даемой пьяным взмахом руки): два-три такта песни тотчас тонули в гуле площади, кото­рая непрестанно оглашалась народной пес­ней из репродукторов. По всей площади ва­лялись (хотя было рано и «Конница коро­лей» пока еще не выехала) вощеные ста­канчики из-под пива и бумажные тарелочки со следами горчицы.

От палатки с молоком и йогуртом веяло трезвенностью, и потому она отпугивала лю­дей; когда мне удалось, почти не теряя вре­мени, получить стакан молока и слоеный ро­галик, я отошел в более уединенное место, чтобы меня не толкали, и отхлебнул молока. В эту минуту в другом конце площади под­нялся галдеж: «Конница королей» въезжала на площадь.

Черные шляпки с петушиными перьями, широкие сборчатые рукава белых рубах, го­лубые жилеты с красными кисточками шер­сти, цветные бумажные ленты, развевающие­ся вдоль лошадиных тел, запрудили про­странство площади; и сразу в людское жуж­жанье и песни из громкоговорителей влились новые звуки: ржание лошадей и призывы кон­ников:

Гилом, гилом, слушайте,

соседи верхние и нижние, домашние

и пришлые,

кто пожаловал сюда на Троицын день.

Хоть король наш бедный, да очень честный,

увели у него тыщу волов

из пустых дворов...

333

Мой слух и зрение поразила сумбурная картина, где все взаимно перемешивалось: фольклор из громкоговорителя и фольклор на лошадях; цветистость национальных кос­тюмов и лошадей и убожество коричневых и серых тонов плохо сшитой гражданской одежды публики; старательная непринуж­денность празднично одетых всадников и старательная озабоченность устроителей, которые с красными повязками на рукаве сновали среди лошадей и зрителей и пыта­лись удержать возникшую сутолоку в преде­лах относительного порядка; это было дале­ко не простым делом, и не столько из-за раз­болтанности публики (к счастью, не очень многочисленной), сколько из-за безостано­вочного движения на шоссе; устроители сто­яли впереди и позади всадников, подавая ма­шинам знак уменьшить скорость; между ло­шадьми продирались легковушки, грузовики и рычащие мотоциклы, что повергало лоша­дей в беспокойство, а ездоков — в растерян­ность.

По правде сказать, столь упрямо уклоня­ясь от участия в этом (да и в каком угодно) фольклорном празднестве, я боялся не того, что сейчас видел, а чего-то другого: я пред­видел безвкусицу, дешевое смешение насто­ящего народного искусства с кичем, предви­дел дурацкие выступления ораторов, пред­видел всевозможную модернизацию (и не удивился бы, если бы бодрячки-функционе­ры превратили «Конницу королей», скажем, в «Конницу партизан»), да, я предвидел все самое худшее, вплоть до напыщенности и фальши, но не сумел предвидеть того, что с самого начала неумолимо наложило отпе­чаток на весь праздник; не предвидел я гру-

334

стной, едва ли не трогательной убогости; она таилась во всем: в немногих палатках, в ма­лочисленной, но совершенно несобранной и суетливой публике, в разладе повседневно­го транспорта с анахроническим праздне­ством, во вспугнутых лошадях, в ревущем громкоговорителе, который с механической инерцией выкрикивал в мир две бессменно повторяемые народные песни, начисто за­глушая (вместе с грохотом мотоциклов) мо­лодых ездоков, что, надсаживая горло, воз­глашали свои вирши.

Я отбросил стаканчик из-под молока, а «Конница королей», вдосталь накрасовавшись перед собравшейся на площади публи­кой, отправилась в свой многочасовой путь по деревне. Я все это хорошо знал, ведь ког­да-то, в последний военный год, я и сам гар­цевал на лошади пажом (одетый в празднич­ный женский национальный костюм и держа в руке саблю) бок о бок с Ярославом, кото­рый был тогда королем. Я не испытывал осо­бого желания умиляться воспоминаниям, но (словно обезоруженный убогостью тор­жества) не хотел и нарочито отворачиваться от этой возникшей передо мной картины; я медленно побрел за кавалькадой, которая теперь развернулась вширь: посреди дороги стремя к стремени трое всадников, в центре король, а по бокам пажи с саблями наголо, и вся троица в женских уборах. Вокруг них гарцевали более свободно еще несколько ез­доков из собственной королевской дружи­ны — так называемые министры. Остальная конница разделилась на два самостоятель­ных крыла, которые ехали по обеим сторо­нам улицы; и здесь задачи всадников были точно определены; были тут знаменосцы (со

335

знаменем, древко которого было всунуто у них в сапог, так что красная вышитая мате­рия полоскалась на боку лошади), были тут и вестовщики (у каждого дома они возгла­шали рифмованную весть о короле честном, но бедном, у которого украли три тыщонки из пустой мошонки и увели триста волов из пустых дворов), и, наконец, сборщики (кото­рые призывали к подношениям: «Пожалуйте на короля, матушка, на короля!» — и под­ставляли плетеную корзинку для подарков).

4

Спасибо тебе, Людвик, всего лишь восемь дней как знаю тебя, но люблю так, как ни­когда никого, люблю тебя и верю тебе, верю, ни о чем не задумываясь, ведь если бы даже рассудок обманывал, чувство обманывало, душа обманывала, тело не может лукавить, тело честней, чем душа, а мое тело точно зна­ет, что никогда не испытывало того, что ис­пытало вчера, чувственность, нежность, же­стокость, наслаждение, удары, мое тело ни­когда ни о чем подобном и не помышляло, наши тела вчера поклялись принадлежать друг другу, и пусть теперь наш рассудок по­слушно следует за нашими телами, знаю тебя всего лишь восемь дней, Людвик, и благода­рю за них. Благодарю тебя еще и за то, что ты пришел в самую пору, что ты спас меня. Утро здесь стояло прекрасное, голубое небо, на душе было светло, с утра все у меня лади­лось, потом мы пошли к дому родителей за­писывать, как конница выпрашивает у них короля, и там вдруг он подошел ко мне, я ис­пугалась, не знала, что он здесь, не ждала,

336

что он приедет из Братиславы так скоро, и уж совсем не ждала, что он будет так жес­ток, представь себе, Людвик, он был так груб и вдобавок приехал с ней!

А я, глупая, до последней минуты верила, что мой брак еще не совсем обречен, что можно еще спасти его, ради этого искоре­женного супружества, я, глупая, чуть было не пожертвовала даже тобой, чуть было не отказалась, глупая, от нашей встречи, чуть было снова не дала опоить себя этим слад­ким голосом, когда он говорил, что ради ме­ня остановится здесь на обратном пути из Братиславы, что якобы хочет о многом-мно­гом поговорить со мной, поговорить откро­венно, — и вдруг он приезжает с ней, с этим недоноском, с этой соплячкой, с двадцати­двухлетней девицей, которая на тринадцать лет моложе меня, это до того унизительно, проиграть все лишь потому, что я родилась раньше, иной бы завыл от отчаяния, но я не посмела так уронить себя, я улыбнулась и вежливо протянула ей руку, спасибо тебе, что ты дал мне силы, Людвик.

Когда она отошла в сторону, он сказал мне, что у нас теперь есть возможность обо всем поговорить откровенно втроем, так, де­скать, будет честнее всего, честность, чест­ность, знаю я эту его честность, уже два года он домогается развода, но понимает, что со мной с глазу на глаз ничего не добьется, и надеется, что перед этой девчонкой я оро­бею, не решусь играть постыдную роль упря­мой супруги, что расстроюсь, разревусь и добровольно сдамся. Ненавижу его, он хлад­нокровно вонзает мне нож под ребра именно тогда, когда я работаю, когда делаю репор­таж, когда нуждаюсь в покое, он мог бы ува-

337

жать хотя бы мою работу, хоть немного це­нить ее, и вот так уже много лет, все это вре­мя я отодвинута куда-то назад, все эти годы я постоянно проигрываю, постоянно терплю унижения, но теперь во мне проснулась строптивость, я почувствовала за своей спи­ной тебя и твою любовь, я еще ощущала тебя в себе и на себе, и эти красивые разноцвет­ные всадники вокруг меня, кричащие и лику­ющие, словно бы возвещали, что есть ты, есть жизнь, есть будущее, и я вдруг обнару­жила в себе гордость, которую чуть было не потеряла, эта гордость залила меня, будто половодье, мне удалось изобразить милую улыбку, и я сказала ему: пожалуй, нет смыс­ла мне ехать с вами в Прагу, зачем мешать вам, да и к тому же у меня здесь служебная машина, а что касается той договоренности, которая так волнует тебя, то все можно устро­ить очень быстро, я могу представить тебе человека, с которым собираюсь жить, несо­мненно, мы все вместе отлично поладим.

Возможно, с моей стороны это было без­рассудством, но если даже так, пускай, это мгновение сладкой гордости стоило того, оно стоило того, он моментально в десять раз стал любезнее, он явно обрадовался, хо­тя и встревожился, всерьез ли это я говорю, заставил меня повторить, и я назвала ему твое имя и фамилию, Людвик Ян, Людвик Ян, а под конец совершенно определенно сказа­ла, не бойся, клянусь честью, я и пальцем не шевельну, чтоб помешать нашему разводу, не бойся, я не хочу быть с тобой, даже если бы ты этого хотел. В ответ он сказал, что мы наверняка останемся добрыми друзьями, я улыбнулась и сказала — не сомневаюсь.

338

5

Много лет назад, еще когда я играл в ка­пелле на кларнете, мы немало ломали себе голову над тем, что, собственно, означает «Конница королей». Существует предание, что после того, как венгерский король Матьяш потерпел в Чехии поражение и бежал в Венгрию, его конница якобы здесь, на мо­равской земле, должна была укрывать его от чешских преследователей и поить-кормить его и себя подаяниями. Считалось, что «Кон­ница королей» хранит память именно о том историческом событии, но достаточно было немного порыться в старых летописях, что­бы установить: обычай «Конница королей» уходит корнями в более древнюю пору, чем упомянутое событие. Откуда она взялась здесь и что она означает? Уж не восходит ли она к языческим временам и не является ли памятью об обрядах, когда мальчиков посвя­щали в мужчины? И почему король и его па­жи в женских платьях? Отражение ли это того, что некая воинская дружина (пусть Матьяша или какая иная, гораздо более древняя) препровождала своего повелителя, переодетого в женское платье, через страну недругов, или это отголосок старого язы­ческого поверья, по которому переодевание охраняет от злых духов? И почему король на протяжении всего пути не смеет вымолвить ни единого слова? И почему обряд называет­ся «Конница королей», тогда как король в ней всего один? Что все это значит? Бог весть. Имеется много предположений, но ни одно не подкреплено доказательствами. «Конница королей» — загадочный обряд; никто не знает, что, собственно, она значит,

339

что выражает собой, но как египетские ие­роглифы прекраснее для тех, кто не может прочесть их (и воспринимает их лишь как фантастические рисунки), так, пожалуй, и «Конница королей» потому столь прекрас­на, что исходный смысл ее зова давно утерян и с тем большей силой на первый план высту­пают жесты, цвета, слова, привлекающие внимание сами по себе, своим собственным образом и формой.

И так первоначальное недоверие, с каким наблюдал я суматошно проезжавшую «Кон­ницу королей», к моему удивлению, спадало с меня, и в конце концов я почувствовал себя совершенно завороженным разноцветной толпой всадников, что медленно двигалась от дома к дому; кстати, и громкоговорители, еще за минуту до этого оглушавшие округу пронзительным женским голосом, теперь умолкли, и была слышна (если не замечать то и дело возникавшего гула машин, который я давно привык исключать из своих слуховых впечатлений) лишь особая музыка призывов всадников.

Мне хотелось стоять с закрытыми глазами и только слушать: я понял, что именно здесь, посреди моравской деревни, я слышу стихи в исходном смысле этого слова, стихи, каких никогда нигде не услышу — ни по радио, ни по телевидению, ни со сцены, — стихи как торжественный ритмический клич, как про­межуточную форму речи и пения, стихи, гипнотически завораживающие пафосом са­мого размера, как, видимо, завораживали, звуча со сцены античных амфитеатров. Это была великолепная многоголосная музыка; каждый из вестовщиков выкрикивал свои стихи монотонно, на одном звуке, но каж-

340

дый — на ином, так что голоса непроизволь­но объединялись в аккорд; при этом выкри­кивали юноши не одновременно, а каждый из них начинал свой клич в разное время, и каждый у другого домика, поэтому голоса доносились с разных сторон и вразлад, напо­миная тем самым многоголосый канон; вот один голос отзвучал, другой находился где-то посередине, а к нему уже на иной звуко­вой высоте присоединял свой клич следую­щий голос.

«Конница королей» долго шла по главной улице (в постоянном страхе перед автомо­бильным движением), а затем на каком-то углу разделилась: правое крыло двинулось дальше, левое — завернуло в улочку; сразу же у поворота там был маленький желтый домик с оградкой и палисадничком, густо за­саженным пестрыми цветами. Вестовщик пу­стился в развеселую импровизацию; перед домиком стоит, — выкрикивал он, — замеча­тельный насос, а у женки той, что в дому жи­вет, сын — порядочный прохвост; выкрашен­ный зеленой краской насос и вправду стоял перед домом, а сорокалетняя толстушка, яв­но польщенная званием, какого удостоился ее сын, смеялась, подавая сборщику на ло­шади, кричавшему: «Пожалуйте на короля, матушка, на короля!», купюру. Сборщик опустил ее в корзинку, что была укреплена у седла, но к домику сразу же подъехал дру­гой вестовщик и крикнул женщине, что она-де красивая молодица, но еще краше ее сли­вовица, и, закинув голову, поднес сложен­ную ковшиком ладонь ко рту. Все вокруг смеялись, а сорокалетняя молодица в до­вольном смущении побежала в дом; сливови­ца была у нее, верно, припасена, потому как

341

она сию же минуту воротилась с бутылкой и стопочкой, какую, наполняя, подавала ез­докам.

Пока королевское войско пило и шутило, король и двое пажей ждали чуть поодаль — недвижно и достойно, что, вероятно, и явля­ется истинным уделом королей: отгородясь достоинством, оставаться одиноким и безу­частным посреди галдящего войска. Лошади пажей застыли вплотную по обеим сторонам лошади короля, так что сапоги всех троих всадников почти касались друг друга (у ло­шадей на груди были большие пряничные сердца, густо изукрашенные зеркальцами и цветной глазурью, на лбу — бумажные розы, а гривы — проплетены лентами цветной креповой бумаги). Все трое молчаливых всадников были в женской одежде: широкие юбки, сборчатые накрахмаленные рукава, на голове богато убранные чепцы; лишь у ко­роля вместо чепца сверкала серебряная диа­дема, а с нее свисали вниз три длинные и ши­рокие ленты, голубые по бокам, красная по­середке, полностью закрывавшие его лицо и придававшие ему вид таинственный и вели­чавый.

Я был восхищен этой застывшей троицей; хотя двадцать лет назад и я сидел на убран­ной лошади так же, как они, но тогда я видел «Конницу королей» изнутри, а следователь­но — не видел ничего. Только сейчас я по-на­стоящему вижу ее и не могу оторвать глаз: король сидит (в нескольких метрах от меня), выпрямившись, и походит на изваяние, за­вернутое в знамя; а возможно, мелькнула вдруг мысль, возможно, это вовсе не король, а, возможно, королева; возможно, это коро­лева Люция, которая пришла показаться мне

342

в своем настоящем облике, поскольку насто­ящий ее облик — именно сокрытый облик.

И подумалось мне в эту минуту, что Костка, сочетающий в себе упрямую рассудитель­ность с мечтательностью, большой чудак, и поэтому все, что он рассказывал мне, впол­не вероятно, хотя и не обязательно, что было именно так; он, разумеется, знал Люцию, и, пожалуй, знал о ней многое, но самого суще­ственного он все-таки не знал: солдата, кото­рый посягал на нее в чужой шахтерской квар­тире, Люция по-настоящему любила; и едва ли я мог серьезно относиться к тому, что Лю­ция рвала цветы из какой-то смутной тяги к благочестию, когда помню, что рвала она цветы для меня, и если утаила это от Костки, а вместе с этим и все нежные полгода нашей любви, то скрыла и от него эту неприкосно­венную тайну — даже он ничего о ней не знал; да и вовсе не обязательно, что переселилась она в этот город ради него; возможно, она оказалась здесь случайно, хотя и то вполне вероятно, что переехала она сюда ради меня, она ведь знала, что здесь моя родина! Я допу­скал, что сведения о ее первоначальном изна­силовании правдоподобны, но в достоверно­сти подробностей стал теперь сомневаться: ис­тория была подчас явно окрашена кровавым зрением человека, которого растревожил грех, но, с другой стороны, ее окрашивала и голубизна столь голубая, на какую способен лишь тот, кто часто возводит свой взор к не­бесам; да, действительно так: в рассказе Кост­ки правда сочеталась с поэзией, и это стано­вилось опять же новой легендой (возможно, более правдивой, возможно, более прекрас­ной, возможно, более глубокой), перекрыва­ющей легенду былую.

343

Я смотрел на закутанного короля и видел Люцию, видел, как она (непознанная и непо­знаваемая) проезжает торжественно (и на­смешливо) по моей жизни. Затем (по какому-то внешнему принуждению) скользнул взглядом чуть в сторону и уперся им прямо в глаза мужчины, который явно уже с мину­ту глядел на меня и улыбался. Он сказал: «Привет», и — о, ужас — двинулся ко мне. «Привет», — сказал я. Он протянул мне ру­ку; я пожал ее. Потом он обернулся и позвал девушку, которую я заметил только сейчас: «Чего ты стоишь? Поди, я представлю тебя». Девица (долговязая, но красивая, с темными волосами и темными глазами) подошла ко мне и сказала: «Брожова». Она подала мне руку, и я сказал: «Ян. Очень приятно». «Дру­жище, сколько лет, сколько зим», — сказал он с дружеским добродушием; это был Зе­манек.

6

Усталость, усталость. Я не мог избавиться от нее. Конница с королем отъехала на пло­щадь, и я медленно потащился за ней. Чтобы одолеть эту усталость, я старался глубоко дышать. Останавливался с соседями, что по-вылезли из домов и стояли разинув рты. Вдруг я почувствовал, что тоже превратился в степенного дядюшку-соседа. Что уж и не помышляю ни о каких путях-дорогах, ни о каких приключениях. Что безнадежно при­вязан к округе, где проживаю.

На площадь я пришел, когда «Конница» уже не спеша двигалась по главной улице. Я хотел поплестись за ней, но неожиданно

344

увидел Людвика. Он стоял один на травяном газоне у шоссе и задумчиво глядел на юных ездоков. Чертов Людвик! Черт бы его по­брал! Провалиться б ему в тартарары. До сей поры он избегал меня, а нынче я от него скроюсь. Я повернулся спиной и отошел к скамейке, стоящей на площади под яблонькой. Присяду-ка тут и буду просто слушать, как издали доносится клич всадников.

Так я сидел, слушал и смотрел. «Конница королей» медленно удалялась. Она жалост­но теснилась по обочинам шоссе, по которо­му беспрестанно мчались машины и мото­циклы. За ней шла кучка людей. Безрадост­но-маленькая кучка. Год от году все меньше народу на «Коннице королей». Зато нынче пожаловал Людвик. Что он здесь, собствен­но, делает? Черт бы тебя побрал, Людвик! Теперь уже поздно. Впрочем, теперь уже все поздно. Ты явился как дурное знамение. Черное предзнаменование. Семь крестиков. И именно тогда, когда мой Владимир избран королем.

Я отвел глаза. На площади толпились лишь несколько человек у палаток и у входа в трактир. В большинстве своем они были под градусом. Выпивохи — самые верные при­верженцы фольклорных мероприятий. По­следние приверженцы. У них хоть изредка есть благородный повод напиться.

Ко мне на скамейку подсел старик Пехачку. Сказал, все это уже не то, что в прежние времена. Я согласился. Конечно, не то! До че­го ж эти «Конницы», верно, были прекрасны много десятилетий или даже столетий назад! Разве что не были так пестры, как сегодня. Сегодня это уже отчасти кич, и чем-то похо­же на ярмарочный маскарад. Пряничные

345

сердечки на груди у лошадей. Тонны бумаж­ных лент, купленных оптом.

Прежде костюмы были тоже цветастыми, но проще. Кони были украшены одним крас­ным платком, завязанным под шеей. Даже у короля маска была не из пестрых узорча­тых лент, а из простой ткани. Зато он держал розу в устах. Чтобы слова не вымолвить. В «Конницах королей» ничего не было от цирка. От них веяло духом баллад.

Да, дедуля, столетия назад было куда луч­ше. Никому не приходилось отыскивать с та­ким трудом юношей, что любезно согласи­лись бы принять участие в «Коннице». Ни­кто заранее не просиживал на собраниях много дней кряду и не спорил, кому органи­зовывать «Конницу» и кому достанется вы­ручка от нее. «Конница королей» била изну­три деревенской жизни, как родник. И нес­лась по округе из одной деревни к другой, чтобы выбрать своего замаскированного ко­роля. Где-то в чужой деревне она встреча­лась с другой «Конницей королей», и вспы­хивала драка. Обе стороны яростно защища­ли своего короля. Нередко блестели ножи и шпаги, и лилась кровь. Ежели «Конница» захватывала в плен чужого короля, то потом до потери сознания пила в трактире за счет его отца.

Ваша правда, дедуля. Все было по-друго­му, еще в те поры, когда «Конницей коро­лей» любовался французский скульптор. Звали его Роден, да-да. Даже во времена ок­купации — я тогда сам был королем — вы­глядело все иначе, чем сейчас. Еще и после войны это зрелище дорогого стоило. Мы на­деялись, что создадим совершенно новый мир. И что люди опять начнут, как и прежде,

346

жить по своим народным традициям. Что и «Конница королей» снова будет бить фон­таном из глубины их жизни. Мы хотели по­мочь этому биению и азартно организовыва­ли народные праздники. Но родник нельзя организовать. Родник либо бьет, либо нет. Вы же видите, дедуля, как мы усердствуем, выжимая из себя все эти наши песни и обря­ды. Но это всего лишь последние капли, по­следние капельки.

Что ж, так оно и есть. «Конницы королей» уже не было видно. Завернула, наверное, в одну из боковых улиц. Но слышались ее вы­крики. Эти выкрики зачаровывали меня. Я за­крыл глаза и на минуту представил себе, что живу в иное время. В ином столетии. Давно. А потом открыл глаза и подумал: а ведь как хорошо, что Владимир выбран королем. Ко­ролем почти мертвого королевства, однако прекраснейшего из прекрасных. Королевства, которому буду верен до последнего вздоха.

Я встал со скамейки. Кто-то поздоровался со мной. Это был старик Коутецкий. Дол­гонько я не видел его. Двигался он с трудом, опираясь на палку. Я никогда не любил его, но вдруг пожалел его старость. «Куда это вы?» — спросил я его. Он сказал, что каждое воскресенье совершает моцион. «Как вам по­нравилась "Конница"?» — спросил я. Он махнул рукой: «Да я и не глядел на нее». «Что же вы так?» — спросил я. Он снова сер­дито махнул рукой, и тут меня осенило, по­чему он не смотрел на нее. Среди зрителей был Людвик. Коутецкому, так же, как и мне, не хотелось встречаться с ним. «Впрочем, я и не удивляюсь вам, — сказал я. — У меня в "Коннице" сын, а мне что-то не очень хо­чется за ней тащиться». «У вас там сын?

347

Владя?» — «Да, — сказал я, — королем едет». Коутецкий заметил: «Это любопытно». — «А что в этом особенного?» — спросил я. «Это весьма любопытно», — повторил Коу­тецкий и блеснул глазками. «Почему?» — спросил я его снова. «Да Владя же вместе с нашим Милошем», — сказал Коутецкий. Кто такой Милош — я не знал. Старик объ­яснил мне, что это его внук, сын дочери. «Но это же невозможно, — сказал я, — я ведь ви­дел его еще минуту назад, видел, как он вы­езжал от нас на лошади!» — «Я его тоже ви­дел. Милош увозил его от вас на мотоцик­ле», — сказал Коутецкий. «Несусветная чушь — сказал я, но все-таки следом спро­сил: — А куда они ехали?» — «Э-э, раз вы об этом ничего не знаете, так и я не стану вам говорить», — сказал Коутецкий и тут же распрощался со мной.

7

Я вовсе не рассчитывал на то, что могу встретиться с Земанеком (Гелена уверяла меня, что он приедет за ней только после обеда), и мне было, разумеется, крайне не­приятно видеть его здесь. Но куда денешься: он стоял сейчас передо мной и был совер­шенно таким же, как и прежде: его желтые волосы были такими же желтыми, хотя уже и не спадали назад длинными кудрями, а бы­ли коротко подстрижены и модно начесаны на лоб, держался он по-прежнему прямо, все так же судорожно отводя назад шею, на ко­торой сидела слегка запрокинутая голова; он был все такой же жизнерадостный, до­вольный, неуязвимый, одаренный благорас-

348

положением ангелов и молодой девушки, чья красота мгновенно всколыхнула во мне вос­поминание о досадном несовершенстве тела, близ которого я провел вчерашний день.

Надеясь, что наша встреча будет по воз­можности короткой, я попытался ответить на общепринятые банальности, какими он засыпал меня, подобными же общеприняты­ми банальностями; он снова возгласил, что мы не виделись годы, и удивился, что после столь долгого времени мы встречаемся имен­но здесь, «в этой дыре, куда ворон костей не заносит»; я ответил ему, что здесь я родился; он попросил у меня извинения и сказал, что в таком случае ворон, бесспорно, занес сюда кости; девица Брожова засмеялась; я же на шутку не отреагировал и заметил, что не удивляюсь, встретив его здесь, ибо, если мне не изменяет память, он всегда был большим поклонником фольклора; девица Брожова опять засмеялась и сказала, что приехали они сюда вовсе не ради «Конницы королей». Я спросил, нравится ли ей «Конница коро­лей»; она ответила, что это ее не занимает; я спросил — почему; она пожала плечами, а Земанек сказал: «Милый Людвик, времена изменились».

«Конница королей» меж тем двинулась к следующему дому, и двое ездоков стали ук­рощать лошадей, которые вдруг заартачи­лись. Один ездок орал на другого, обвиняя, что тот не умеет обращаться с лошадью, и крики «идиот!» и «болван!» весьма странно врывались в ритуал праздника. Девица Бро­жова сказала: «Вот было бы здорово, если бы кони всполошились и понесли!» Земанек весело рассмеялся, но ездокам удалось в мо­мент усмирить лошадей, и клич «гилом, гилом»

349

уже снова несся спокойно и величаво по простору деревни.

Мы медленно шли за многоголосой «Кон­ницей» вдоль боковой деревенской улицы, окаймленной палисадниками с яркими цве­тами, а я тщетно искал какой-нибудь есте­ственный и непринужденный предлог, чтобы распрощаться с Земанеком; однако пока вы­нужден был покорно идти рядом с его краси­вой девицей и продолжать обмениваться об­щими фразами: я узнал, что в Братиславе, где мои собеседники были еще сегодня ран­ним утром, стоит такая же чудесная погода, как и здесь; узнал, что приехали они сюда на машине Земанека и что сразу же за Брати­славой им пришлось сменить свечи зажига­ния; кроме того, я узнал, что Брожова — студентка Земанека. Еще от Гелены мне бы­ло известно, что Земанек преподает в инсти­туте марксизм-ленинизм, однако, несмотря на это, я спросил его, каким предметом он занимается. Он ответил: философией. (Спо­соб, каким он определил свою специаль­ность, показался мне примечательным; еще несколько лет назад он сказал бы, что препо­дает марксизм, но в последние годы попу­лярность сего предмета до такой степени упала, особенно среди молодежи, что Зема­нек, для которого вопрос популярности все­гда был превыше всего, предпочел целомуд­ренно прикрыть марксизм более общим по­нятием.) Я удивился и сказал, что он, насколько помнится, изучал все же биоло­гию; и в этом моем замечании была злонаме­ренность, намекающая на времена дилетан­тизма вузовских преподавателей марксизма, которые обращались к этому предмету не в силу своих научных устремлений, а в боль-

350

шинстве случаев как пропагандисты госу­дарственного режима. Тут в разговор вме­шалась девица Брожова и объявила, что у преподавателей марксизма в голове вместо мозгов политическая брошюра, но что Павел совсем другой. Слова девицы пришлись Зе­манеку весьма кстати; он стал мягко возра­жать, чем выказал свою скромность, но од­новременно и подбил девицу к дальнейшим восторгам. Так я узнал, что Земанек отно­сится к самым любимым преподавателям ин­ститута, что студенты обожают его именно за то, за что не любит руководство: он всегда говорит то, что думает, он мужествен и ни­когда не дает молодежь в обиду. Земанек по-прежнему мягко возражал, и так я узнал от девицы Брожовой дальнейшие подробности о всяческих конфликтах, какие в последние годы были у Земанека: как хотели даже вы­гнать его с институтской кафедры, посколь­ку он в своих лекциях не придерживался застывших и устаревших основ, а пытался ознакомить молодежь со всем, что происхо­дит в современной философии (поэтому, де­скать, говорили о нем, что он хочет прота­щить «вражескую идеологию»); как он спас студента, которого собирались исключить из института за какую-то мальчишескую вы­ходку (ссора с полицейским): институтский ректор (враг Земанека) квалифицировал ее как политическую провинность; как студент­ки института тайным голосованием опреде­лили самого популярного педагога, и победу одержал Земанек. Против этого потока по­хвал он уже даже не протестовал, и я сказал (с ироничным, к сожалению, едва ли доход­чивым подтекстом), что я вполне понимаю мадемуазель Брожову, ибо — насколько

351

помню — Земанек и в мои студенческие вре­мена был очень любим и популярен. Девица Брожова горячо поддакивала мне: сказала, что и это неудивительно, так как Павел уме­ет потрясающе говорить и в дискуссии любо­го противника может разгромить в пух и прах. «Подумаешь, — рассмеялся опять Земанек, — ведь если я разгромлю их в дис­куссии, они могут разгромить меня иначе, и гораздо более действенными средствами, чем дискуссия».

В определенном самодовольстве послед­ней фразы я узнавал Земанека таким, каким знал его; но содержание этих слов ужаснуло меня: Земанек, по всей вероятности, реши­тельно порвал со своими прежними взгляда­ми и принципами, и окажись я сейчас в поле его деятельности, то волей-неволей держал бы в переживаемых им схватках его сторону. Как раз это и ужаснуло меня, как раз к это­му я не был подготовлен, ибо не предполагал в Земанеке такой перемены взглядов, хотя она и не была чем-то исключительным, на­против, это явление стало весьма обычным, его переживали многие и многие, и мало-по­малу оно явно охватывало все общество в це­лом. Однако именно в Земанеке я не предпо­лагал такой перемены; он окаменел в моей памяти в том облике, в каком я видел его в последний раз, и потому теперь яростно отказывал ему в праве быть другим, чем я знал его.

Некоторые люди заявляют, что любят че­ловечество, а иные с полным правом возра­жают им, полагая, что любить можно лишь кого-то определенного, то бишь отдельную личность; соглашаясь с этим, я хочу лишь до­бавить, что замечание относится равно как

352

к любви, так и к ненависти. Человек, суще­ство, взыскующее справедливости, уравнове­шивает тяжесть зла, которая была ему взва­лена на плечи, тяжестью своей ненависти. Но попробуйте-ка нацелить ненависть на чи­сто абстрактный мир принципов, на неспра­ведливость, фанатизм, жестокость или, придя к тому, что достоин ненависти сам человече­ский принцип, попробуйте-ка возненавидеть все человечество! Такая ненависть слишком надчеловеческая, и потому человек, чтобы об­легчить свой гнев (сознавая его ограниченные силы), сосредотачивает его в конечном счете лишь на отдельном лице.

И именно это привело меня в ужас. Вдруг пришла мысль, что теперь Земанек в любую последующую минуту может сослаться на свое превращение (кое он мне, кстати, подо­зрительно быстро старался продемонстриро­вать) и во имя его попросить у меня прощения. Это казалось мне чудовищным. Что я ему ска­жу? Что отвечу? Как ему объясню, что не могу с ним примириться? Как ему объясню, что тем самым я утратил бы внутреннее равновесие? Как объясню, что тем самым одна чаша моих внутренних весов враз взметнулась бы кверху? Как объясню, что ненавистью к нему уравно­вешиваю тяжесть зла, которая обрушилась на мою молодость, на мою жизнь? Как ему объ­ясню, что именно в нем вижу воплощение все­го зла моей жизни? Как ему объясню, что мне необходимо его ненавидеть?

8

Тела лошадей запрудили узкую улицу. Я ви­дел короля на расстоянии нескольких метров.

353

Он сидел верхом чуть поодаль от остальных. По бокам — две другие лошади с двумя юно­шами, его пажами. Я был в растерянности. Он сидел, слегка сгорбившись, как подчас сидит и Владимир. Сидел спокойно, словно без инте­реса. Он ли это? Вполне вероятно. Но в той же мере это может быть и кто-то другой.

Я протиснулся ближе. Я же должен его узнать! Ведь в моей памяти запечатлена его посадка, каждый его жест! Я же люблю его, а у любви своя интуиция!

Теперь я стоял вплотную к нему. Мог ок­ликнуть его. Это было так просто. Но беспо­лезно: королю не положено говорить.

«Конница» снова продвинулась к следую­щему дому. Сейчас я узнаю его! Шаг лошади принудит его к движению, которое выдаст его. Король и вправду вместе с шагом лоша­ди немного выпрямился, но и это никак не помогло мне открыть, кто же под маской. Сквозь кричащие яркие ленты на лице коро­ля до отчаяния нельзя было ничего разгля­деть.

9

«Конница королей» проехала еще на не­сколько домов дальше, мы с кучкой других зрителей продвинулись немного вперед, и наш разговор перескочил на следующую те­му: девица Брожова, переключившись на се­бя, стала рассказывать, как любит ездить ав­тостопом. Она говорила об этом с таким на­жимом (довольно нарочитым), что мне сразу же стало ясно, что она проводит свою поколенческую манифестацию; дело в том, что каждое поколение имеет свой набор увлече-

354

ний, привязанностей и интересов, кои отста­ивает с немалым упорством, дабы таким пу­тем отгородить себя от старших и утвердить­ся в своей самобытности. Подчинение тако­му поколенческому менталитету (этой гор­дости стада) мне всегда было чуждо. Когда девица Брожова пустилась в провокацион­ное рассуждение (от ее сверстников я слы­шал его уже, верно, раз пятьдесят), что чело­вечество делится на тех, кто останавливается перед автостопщиком (люди свободомысля­щие, рисковые, человечные), и тех, кто не ос­танавливается перед ним (мещане, нувори­ши, люди негуманные), я назвал ее в шутку «догматиком автостопа». Она ответила мне резко, что она не догматик, не ревизионист, не сектант, не уклонист, не сознательная и не несознательная, что это все лишь слова, которые придумали мы — они принадлежат нам, а им чужие.

— Да, — сказал Земанек, — они другие. К счастью, они другие. И их словарь, к счас­тью, другой. Их не интересуют ни наши успе­хи, ни наши провинности. Ты не поверишь, но на вступительных экзаменах в вуз эти мо­лодые даже не могут ответить, что такое «процессы», Сталин для них всего лишь имя, а Бухарин, Каменев, Райк1 и именами-то для них не являются. Представь себе, большин­ство не знает даже, кто был Клементис2.

1 Ласло Райк (1909-1949) — венгерский партийный и государственный деятель. На основании ложного об­винения был приговорен к смерти и казнен; реабилити­рован в 1955 году.

2 Владимир Клементис (1902-1952) — словацкий коммунист, политик, публицист и дипломат; по не­справедливому обвинению был арестован и казнен. В 1963 году реабилитирован.

355

— Но именно это и кажется мне ужас­ным, — сказал я.

— Да, это не свидетельствует об их осве­домленности. Но в этом их освобождение. Они не впустили в свое сознание наш мир. Отвергли его со всеми нашими идеями.

— Слепота сменила слепоту.

— Я бы не сказал так. Они внушают мне уважение. Я люблю их именно за то, что они совершенно другие. Они любят свое тело. Мы о нем забывали. Они любят путешество­вать. Мы торчали на одном месте. Они любят приключения. Мы просидели жизнь на со­браниях. Они любят джаз. Мы незадачливо имитировали фольклор. Они эгоистично за­няты только собой. Мы хотели спасти мир. В действительности своим мессианством мы едва не уничтожили мир. Они же, хочется думать, своим эгоизмом спасут его.

10

Возможно ли? Король! Восседающая вер­хом фигура, окутанная в яркие цвета! Сколь­ко раз я видел его, сколько раз я представлял себе его! Моя самая задушевная мечта! А те­перь она превратилась в реальность, и вся ее задушевность вдруг исчезла. Это всего лишь разноцветный кокон, и я не знаю, что в нем. Но что же тогда есть задушевного в этом ре­альном мире, если не мой король?

Мой сын. Мой самый близкий человек. Я стою перед ним и не знаю, он ли это. Что же я то­гда знаю, если не знаю даже этого? В чем же у меня есть уверенность на этом свете, если даже в этом ее нет?

356

11

В то время как Земанек пел хвалу молодо­му поколению, я смотрел на мадемуазель Брожову и, с грустью убеждаясь, что это красивая и симпатичная девушка, испытывал завистливое сожаление, что она принадле­жит не мне. Она шла рядом с Земанеком, много говорила, поминутно брала его за ру­ку, доверительно к нему обращалась, а я ду­мал (как думаю из года в год все чаще), что со времени Люции у меня не было девушки, ко­торую бы я любил и уважал. Жизнь насмеха­лась надо мной, послав мне напоминание о моей незадачливой судьбе как раз в образе любовницы человека, которого за день до этого я мнимо победил в гротескной сексу­альной битве.

Чем больше мне нравилась девица Брожо­ва, тем больше я постигал, до какой степени она во власти убеждений своих ровесников, для которых я и мои ровесники сливаемся в единую неразличимую массу, где все мы де­формированы одним и тем же непонятным для них жаргоном, одним и тем же полити­зированным мышлением, одними и теми же тревогами (кажущимися трусостью или стра­хом), одними и теми же странными пережи­ваниями из какого-то черного и для них уже далекого времени. Им уже нет смысла разли­чать, кто из нас приумножал тяжесть этого времени, а кто подставлял собственное пле­чо, чтобы сбросить ее. Это неинтересно им, ибо сейчас история уже сама и без нас сбра­сывает эту тяжесть (впрочем, ошибочно представлять себе, будто это без нас, но что из того — с нами или без нас, коль она сбра­сывает ее явно не для нас, а именно для них).

357

В эту минуту я вдруг стал понимать, что сходство между мной и Земанеком таится не только в том, что Земанек изменился в своих воззрениях и тем приблизился ко мне, но что это сходство гораздо глубже и касается всей нашей судьбы: в представлении девицы Бро­жовой и ее ровесников мы были схожи даже в том, в чем непримиримо противостояли друг другу. Я вдруг почувствовал: если бы меня заставили (я бы противился этому!) рассказать девице Брожовой историю моего исключения из партии, она показалась бы ей далекой и чересчур литературной (ах да, те­ма, столько раз описанная во множестве плохих романов!), и в этой истории ей были бы одинаково противны и я, и Земанек, мои и его взгляды, моя и его позиция (обе одина­ково уродливы). Я чувствовал, как над нашим спором, который я все еще ощущал совре­менным и живым, смыкаются примиряющие воды времени, которые, как известно, сгла­живают различия между целыми эпохами, тем более — между двумя жалкими лично­стями. И, однако, я отчаянно сопротивлялся тому, чтобы принять предложение о прими­рении, которое выдвигает само время; я ведь не живу в вечности; я заключен всего лишь в какие-то тридцать семь лет своей жизни и не хочу порывать с ними (как порвал с ни­ми Земанек, коли так быстро подчинился об­разу мыслей тех молодых), нет, я не хочу от­гораживаться от своей судьбы, не хочу раз­рывать связь со своими тридцатью семью годами, хотя они не что иное, как ничтож­ный и мимолетный отрезок времени, теперь забываемый, теперь уже совсем забытый.

И если Земанек, доверительно наклонив­шись ко мне, начнет говорить о прошлом

358

и взывать к примирению, я отвергну его; да, я отвергну наше примирение, как бы о нем ни просили девица Брожова со всеми своими ровесниками и само время.

12

Усталость. Вдруг мне захотелось плюнуть на все. Уйти и перестать обо всем думать. Порвать с этим миром материальных вещей, которых не понимаю и которые дурачат ме­ня. Существует же иной мир. Мир, в котором я чувствую себя дома. Там есть дорога, куст шиповника, дезертир, бродячий музыкант и мама.

И все-таки я пересилил себя. Я обязан, обя­зан довести до конца свою размолвку с миром материальным, вещным. Обязан дойти до са­мой сути ошибок и обманов.

Быть может, спросить кого? Может, конни­ков? Выставить себя на посмешище? Вспомни­лось сегодняшнее утро. Одевание короля. И вдруг я понял, куда надо идти.

13

«Король наш бедный, но очень чест­ный», — снова кричали конники, продвинув­шись на несколько домов дальше, а мы шли за ними. Спины коней, богато убранные лен­тами, спины голубые, розовые, зеленые и фиолетовые скакали перед нами, и вдруг Зе­манек, кивнув в их сторону, сказал мне: «Там Гелена». Я посмотрел в том направлении, но впереди мелькали все те же пестрые ло­шадиные тела. Земанек кивнул снова: «Там».

359

Наконец я увидел ее, частично заслоненную лошадью, и вдруг почувствовал, как крас­нею: форма, в какой Земанек указал мне на нее (обронил не «моя жена», а просто «Геле­на»), явно говорила о том, что он знает о на­шем знакомстве.

Гелена стояла на краю тротуара и в вытя­нутой руке держала микрофон: от микрофо­на тянулся шнур к магнитофону, который висел на плече у молодого человека в кожа­ном пиджаке, в техасах и наушниках. Мы ос­тановились неподалеку от них. Земанек ска­зал (ни с того ни с сего и как бы между про­чим), что Гелена великолепная женщина, что она не только все еще потрясающе выглядит, но и чертовски способная и что нет ничего удивительного, что мы нашли с ней общий язык.

Я чувствовал, как у меня горят щеки: Зема­нек сделал свое замечание вовсе не наступа­тельно, напротив, он говорил весьма привет­ливым тоном, но что касается существа де­ла — сомнений не оставлял даже взгляд девицы Брожовой, которая смотрела на ме­ня выразительно и улыбчиво, словно настоя­тельно желала выказать мне свою осведом­ленность и свою симпатию, если не прямо свое соучастие.

Земанек меж тем продолжал рассыпаться в небрежных похвалах по адресу своей же­ны, пытаясь дать мне понять (обиняками и намеками), что все знает, но что не усмат­ривает в этом ничего досадного для себя, ибо в отношении Гелениной личной жизни он аб­солютно либерален; чтобы придать своим словам беззаботную легкость, он указал на молодого человека, несшего магнитофон, и сказал, что этот парень (похожий, дескать,

360

в этих наушниках на большого жука) вот уже два года отчаянно влюблен в Гелену и что я должен в этом смысле глядеть в оба. Девица Брожова засмеялась и спросила, сколько ему было два года назад. Земанек сказал; семнадцать, но для влюбленности это вполне подходящий возраст. Затем в шутку добавил, что Гелена, разумеется, на салагу не падка и что она вообще добродетельная дама, но что с этим малым шутки плохи: чем он не­задачливей, тем яростней и не прочь пустить в ход кулаки.

Девица Брожова (в духе ничего не знача­щей шутливости) заметила, что я, пожалуй, одолел бы мальчишку.

— Не уверен, не уверен, — сказал Зема­нек, улыбаясь.

— Не забывай, что я работал на рудниках. С тех пор у меня крепкие мышцы. — Мне хо­телось тоже бросить что-то малозначитель­ное, и я не сразу осознал, что этой репликой выхожу за рамки шутливого разговора,

— Вы работали на рудниках? — спросила девица Брожова.

— Эти двадцатилетние парни, — упорно держался своей темы Земанек, — если нава­лятся всем скопом, от них пощады не жди — кто им не по душе, как надо отделают.

— И долго? — спросила девица Брожова.

— Пять лет, — сказал я.

— А когда?

— Девять лет тому назад.

— Ну, так давно, ваши мышцы уже успели обмякнуть, — сказала она, желая поддер­жать шутливый тон разговора собственной шуточкой. Однако в эту минуту я действи­тельно подумал о своих мышцах и о том, что они у меня совсем не обмякли, а напротив,

361

все время в отличной форме и что блондина, с которым я тут разглагольствую, могу отва­лять всеми существующими способами; но вот что самое важное и самое грустное: как бы я ни хотел вернуть ему старый долг, у меня нет ничего, кроме этих мышц.

Я снова представил себе, как Земанек об­ращается ко мне с добродушной улыбкой и просит забыть обо всем, что было между нами, и меня взяла оторопь: ведь просьбу Зе­манека о примирении поддерживают сейчас не только его мировоззренческое превраще­ние, не только эпоха и ее лик с высоты птичь­его полета, не только девица Брожова и ее сверстники, но и Гелена (да, все теперь стоят бок о бок с ним и против меня!), ибо Земанек, прощая мне прелюбодейство, тем самым по­купает и мое прощение. Когда мне (в вообра­жении) представилось это лицо вымогателя, заручившегося столь мощными союзниками, меня охватила такая жажда ударить его, что я просто увидел, как его бью. Вокруг снова­ли галдящие конники, солнце стояло рос­кошно-золотое, девица Брожова что-то го­ворила, а перед моим исступленным взгля­дом была кровь, стекающая по его лицу.

Да, это почудилось в воображении; но что мне делать наяву, если он попросит у меня прощения?

Я с ужасом понял, что не сделаю ничего.

Тем временем мы подошли к Гелене и к ее технику, как раз снимавшему наушники.

— Вы уже познакомились? — Гелена сде­лала изумленное лицо, увидев меня с Зема­неком.

— Мы знакомы очень давно, — сказал Зе­манек.

— Как так? — удивилась она.

362

— Мы знакомы со студенческих лет, учи­лись на одном факультете, — сказал Зема­нек, и мне показалось, что это уже один из последних мостиков, по которому он ведет меня к тому позорному месту (точно на пла­ху!), где попросит прощения.

— Господи, какие бывают совпадения, — сказала Гелена.

— Да, и такое бывает на свете, — сказал техник, чтобы дать понять, что он тоже су­ществует на свете.

— А вас двоих я так и не представила, — спохватилась Гелена и сказала мне: — Это Индра.

Я подал Индре (невзрачному веснушчато­му пареньку) руку, а Земанек сказал Гелене:

— Мы с мадемуазель Брожовой думали, что заберем тебя с собой, но теперь я пре­красно понимаю, это ни к чему, наверное, те­бе хочется ехать назад с Людвиком...

— Вы поедете с нами? — тотчас спросил меня парень в техасах, и действительно мне показалось, что вопрос прозвучал не очень дружелюбно.

— Ты здесь на машине? — спросил меня Земанек.

— У меня вообще нет машины, — отве­тил я.

— Тогда поедешь с ними — без всяких хлопот и в наилучшем обществе, — ска­зал он.

— Но я делаю не меньше ста тридцати в час! Еще страху натерпитесь, — сказал па­рень в техасах.

— Индра! — одернула его Гелена.

— Ты мог бы поехать с нами, — сказал Зе­манек, — но, думается, ты предпочтешь но­вую подругу старому другу.

363

Непринужденно и как бы мимоходом он назвал меня другом, и я не сомневался, что унизительное перемирие уже не за горами. Тут Земанек ненадолго умолк, словно на что-то решался, и мне показалось, что он вот-вот отзовет меня в сторону, дабы пого­ворить с глазу на глаз (я склонил голову, будто клал ее под топор), но я ошибся; Зема­нек посмотрел на часы и сказал:

— Впрочем, у нас уже нет времени, мы хо­тим до пяти поспеть в Прагу. Ну что ж, при­дется распрощаться. Привет, Гелена, — по­дал он руку Гелене, потом сказал «привет» мне и технику и протянул нам обоим руку. Девица Брожова тоже обменялась со всеми рукопожатиями, взяла Земанека под руку, и они пошли.

Они удалялись. Я не мог отвести от них глаз: Земанек шел, выпрямившись, с гордо (победно) поднятой блондинистой головой, и рядом с ним возносилась темноволосая де­вушка; она и сзади, со своей легкой поход­кой, была хороша, она нравилась мне; нра­вилась почти болезненно, потому что ее уда­ляющаяся красота была ко мне холодно равнодушна, так же, как был равнодушен ко мне Земанек (его добросердечность, красно­речие, его память и его совесть), так же, как было равнодушно ко мне все мое прошлое, с которым я встретился здесь, на своей роди­не, чтобы отомстить ему, но которое прошло мимо меня безучастно, словно было незнако­мо со мной.

Я задыхался от унижения и стыда. И не мечтал ни о чем другом — лишь бы исчез­нуть, остаться одному и стереть всю эту грязную и порочную историю, эту глупую шутку, стереть Гелену и Земанека, стереть

364

позавчера, вчера и сегодня, стереть все, сте­реть, чтобы от этого не осталось и следа.

— Вы не будете возражать, если я скажу товарищу редактору два-три слова наеди­не? — спросил я техника.

Затем отвел Гелену в сторону; она хотела мне что-то объяснить, говорила какие-то слова о Земанеке и его девушке, растерянно извинялась, оправдываясь тем, что ей ничего не оставалось, как все ему рассказать; но сей­час меня уже ничего не интересовало; я был переполнен одним страстным желанием: уй­ти отсюда прочь, прочь отсюда и от этой всей истории; поставить на всем точку. Я созна­вал, что не смею дольше обманывать Гелену; она передо мной ни в чем не повинна, а я вел себя низко, превратив ее просто в вещь, в ка­мень, который хотел (и не сумел) швырнуть в кого-то другого. Я задыхался от издева­тельской незадачливости моей мести и низо­сти собственного поведения и решил покон­чить со всем хотя бы сейчас — пусть и позд­но, но все-таки раньше, чем станет слишком поздно. Но я не мог ей ничего объяснить — не только потому, что ранил бы ее правдой, но и потому, что она вряд ли постигла бы ее. Я прибегнул лишь к решительности констата­ции: несколько раз я повторил ей, что мы бы­ли вместе в последний раз, что больше никог­да с ней не встречусь, что я не люблю ее и что она должна это понять.

Но случилось гораздо худшее, чем я ожи­дал: Гелена побледнела, задрожала — не хо­тела мне верить, не хотела отпускать меня; я пережил немало мучительных минут, преж­де чем наконец освободился от нее и ушел.

365

14

Вокруг были лошади и ленты, и я там оста­лась стоять и стояла долго, а потом ко мне подошел Индра, схватил меня за руку, сжал ее и спросил, что с вами, что с вами, и я не от­няла своей руки и сказала, ничего, Индра, ничего, что со мной может быть, но у меня стал какой-то чужой, высокий голос, и гово­рила я со странной торопливостью, что же еще мы должны записать, выкрики конников у нас уже есть, две беседы есть, теперь я должна записать еще комментарий, да, я го­ворила о вещах, о которых вообще не могла в ту минуту думать, а он молча стоял возле и мял мою руку.

Он, кстати, еще ни разу не дотрагивался до меня, был всегда робким, но все знали, что он влюблен в меня, а вот сейчас он стоял и мял мою руку, а я лепетала о нашей готовя­щейся передаче, но не думала о ней, думала о Людвике и о том, это же просто смешно, еще мелькнуло в голове, как я сейчас выгля­жу в глазах Индры, не подурнела ли я от рас­стройства, но, видимо, нет, я же не плакала, а просто разволновалась, ничего больше...

Знаешь что, Индра, оставь меня здесь не­надолго, я пойду напишу этот комментарий, и мы его тут же наговорим, Индра еще с ми­нуту держал меня за руку и спрашивал лас­ково, что с вами, Гелена, что с вами, но я увернулась от него и пошла в национальный комитет, где нам на время отвели помещение, я пришла туда, наконец-то была одна, в ком­нате ни души, я упала на стул, голову урони­ла на стол и замерла так на минуту. Дико бо­лела голова. Потом я открыла сумку, может, найдется какая таблетка, впрочем, не знаю,

366

зачем открыла ее, я ведь знала, что никаких таблеток у меня нет, но тут я вдруг вспомни­ла, что у Индры всегда в запасе любые лекар­ства, на вешалке висел его рабочий плащ, я сунула руку в один, потом в другой карман, и в самом деле, у него там было какое-то ле­карство, да, от головной и зубной боли, от ишиаса и воспаления тройничного нерва, от душевной боли это, конечно, не спасает, но хотя бы голове станет полегче.

Я подошла к крану, что был в углу сосед­ней комнаты, налила воды в стаканчик от горчицы и запила две таблетки. Две вполне достаточно, вероятно, мне полегчает, конеч­но, от душевной боли «альгена» не поможет, разве что проглотить все, «альгена» в боль­шом количестве — яд, а стеклянный тюбик у Индры почти полон, возможно, этого бы хватило.

Поначалу это была всего лишь мысль, го­лый образ, однако эта мысль теперь непре­станно возвращалась ко мне, волей-неволей я стала думать, почему вообще живу на све­те, какой смысл в том, чтобы жить дальше, хотя нет, неправда, ни о чем таком я не дума­ла, я вообще в ту минуту не очень-то и дума­ла, я только представила себе, что меня уже нет, и от этого стало вдруг так сладостно, так удивительно сладостно, что мне захоте­лось смеяться, и, кажется, я действительно засмеялась.

Я положила на язык еще одну таблетку, желания отравиться у меня вовсе не было, я просто сжимала этот тюбик в руке и говори­ла себе: «Держу в руке свою смерть», и эта простота завораживала меня, казалось, буд­то шаг за шагом я приближаюсь к глубокой пропасти, но не для того, пожалуй, чтобы

367

прыгнуть в нее, а только чтобы заглянуть ту­да. Я налила воды в стакан, запила таблетку и снова пошла в нашу комнату. Там было от­крыто окно, и издалека все время доноси­лось «гилом, гилом, домашние и пришлые», но в эти выкрики врывался грохот машин, беспощадных грузовиков, беспощадных мо­тоциклов, мотоциклов, заглушающих все, что есть на свете прекрасного, все, во что я верила и для чего жила, этот грохот был не­стерпим, как нестерпима была и эта немощ­ная слабость кричащих голосков, и потому я закрыла окно и снова почувствовала тягу­чую, нескончаемую боль в душе.

За всю жизнь Павел не оскорбил меня так, как ты, Людвик, как ты в один-единственный миг, я прощаю Павла, я понимаю его, пламя его быстро сгорает, он должен постоянно искать новую пищу, новых зрителей и новых слушателей, он оскорблял меня, но теперь сквозь свою свежую рану я смотрю на него беззлобно и совсем по-матерински, он фан­фарон, комедиант, я смеюсь над его много­летней тягой вырваться из моих объятий, ах, Павел, Бог с тобой, Бог с тобой, я понимаю тебя, но тебя, Людвик, я не в силах понять, ты пришел ко мне в маске, ты пришел воскре­сить меня и, воскрешенную, уничтожить, те­бя, одного тебя я проклинаю и все-таки мо­лю: приди, приди и сжалься надо мной.

Господи, может, это просто какая-то страшная путаница, может, Павел что-то ска­зал тебе, когда вы остались одни, откуда мне знать, я спросила тебя об этом, заклинала объяснить, почему ты не любишь меня, я не в силах была отпустить тебя, я удерживала тебя, сколько могла, но ты ничего не хотел слышать, а только твердил: конец, конец, ко-

368

нец, бесповоротно, неопровержимо все кон­чено, ну хорошо, пусть все кончено, согласи­лась я, и голос у меня был высокий, сопран­ный, словно говорил кто-то другой, какая-то неполовозрелая девочка, и этим высоким го­лосом я сказала, желаю тебе счастливого пу­ти, ужасно смешно, я вообще не знаю, почему я пожелала тебе счастливого пути, но эти сло­ва все время рвались у меня с языка, желаю тебе счастливого пути, желаю тебе, конечно, счастливого пути...

Быть может, ты и не знаешь, как я люблю тебя, наверняка не знаешь, как я люблю тебя, может, ты думаешь, что я из тех дамочек, что ищут приключений, быть может, ты не зна­ешь, что ты моя судьба, жизнь, все... Воз­можно, ты найдешь меня здесь уже лежащей на полу под белой простыней и тогда пой­мешь, что ты убил самое ценное, что было у тебя в жизни... или придешь, Господи, а я еще буду жива, и ты сможешь спасти меня, и будешь стоять возле меня на коленях, и плакать, а я буду гладить твои руки, воло­сы и прощу, все прощу тебе...

15

В самом деле, не было другого выхода, я должен был оборвать эту скверную историю, эту скверную шутку, что, не довольствуясь самой собой, множилась, порождая все но­вые и новые дурацкие шутки; хотелось вы­травить весь этот день, который случился по недоразумению, лишь потому, что утром я поздно проснулся и не смог уехать, но хоте­лось вытравить и все то, что привело к этому дню, это мое глупое желание овладеть Геле-

369

ной, порожденное всего-навсего нелепым недоразумением.

Я торопился, словно бы чувствовал за со­бой настигающие меня шаги Гелены, и вдруг пришла в голову мысль: даже если бы такое было возможно и мне действительно удалось бы вытравить эти несколько никчемных дней из своей жизни, что толку, коли весь мой жизненный путь начался с ошибки, с дурац­кой шутки на открытке, с этой случайности, с этой бессмысленности? И меня объял ужас, ибо я вдруг осознал, что вещи, возникающие по ошибке, столь же реальны, как и вещи, возникающие по праву и закономерно.

С какой радостью я отрекся бы от своего жизненного пути! Только в моих ли силах было отречься от него, если ошибки, из ко­торых он возник, не были лишь моими ошиб­ками? Кто тогда ошибался, когда к глупой шутке моей открытки отнеслись столь серь­езно? Кто ошибался, когда отец Алексея (впрочем, сейчас уже реабилитированный, но оттого не в меньшей мере давно покой­ник) был арестован и казнен? Эти ошибки были так повседневны и всеобщи, что вовсе не были исключением или «ошибкой» во всем порядке вещей, а напротив, они твори­ли этот порядок вещей. Кто же, выходит, ошибался? Сама история? Божественная и разумная? Но почему, впрочем, это обяза­тельно были ее ошибки? Так представляется лишь моему человеческому разуму, но если история и вправду обладает каким-то соб­ственным разумом, то почему это должен быть разум, взыскующий справедливости, разум, домогающийся людского понимания, разум поучительно-серьезный? А что, если история шутит? И тут я осознал, как бессмысленно

370

желание отречься от своей собственной шут­ки, если я сам со всей своей жизнью втянут в шутку, гораздо более всеохватную (для ме­ня непостижимую) и совершенно неподвла­стную.

Я увидел на площади (уже затихшей — «Конница королей» объезжала другой ко­нец деревни) прислоненную к стене большую вывеску, сообщающую красными буквами, что сегодня в четыре пополудни в летнем ре­сторане будет давать концерт капелла с цимбалами. Вывеска была у самой двери в трактир, а поскольку до отъезда автобуса оставалось еще почти два часа и время было обеденное, я вошел внутрь.

16

Нестерпимо хотелось еще хоть чуточку подойти ближе к пропасти, хотелось на­гнуться над парапетом и смотреть в нее, словно сам ее вид должен был принести мне утешение и примирение, словно там, внизу, хотя бы там, внизу, если нигде в другом мес­те, словно там, внизу, на дне пропасти, мы могли бы наконец обрести друг друга и быть вместе, без всякой путаницы, без дурных лю­дей, без старения, без грусти и навсегда... Я опять перешла в другую комнату, пока я приняла только четыре таблетки, это совсем пустяк, от пропасти еще очень далеко, еще даже ее парапета я не коснулась. Я высыпала на ладонь оставшиеся таблетки. Затем услы­шала, что кто-то в коридоре открывает дверь, я испугалась, и забросила таблетки в рот, и как сумасшедшая проглотила их, это был огромный ком, я почувствовала, как мучи-

371

тельно распирает пищевод, и хоть я запивала водой — не помогало.

Это был Индра, он спросил, как идет рабо­та, и я вдруг стала совершенно другой, с ме­ня спало смятение, уже не было этого высо­кого чужого голоса, я смогла сосредото­читься, собраться с мыслями. Послушай, Индра, хорошо, что ты пришел, мне потребу­ется твоя помощь. Он покраснел, сказал, что всегда сделает для меня все и что рад видеть меня в хорошей форме. Да, мне уже хорошо, только подожди минутку, мне надо кое-что написать, и я села, и взяла бумагу, и начала писать. Людвик, мой самый дорогой, я люби­ла тебя безгранично душой и телом, но мое тело и моя душа не знают теперь, зачем им жить. Прощаюсь с тобой, любя тебя, с Бо­гом, Гелена. Я даже не прочла того, что на­писала, Индра сидел напротив, смотрел на меня и не знал, что я пишу, я быстро сложи­ла бумагу, хотела сунуть в конверт, но нигде не нашла его, послушай, Индра, нет ли у тебя конверта?

Индра спокойно подошел к шкафу у сто­ла, открыл его и стал там рыться, в другой раз я бы не разрешила ему копаться в чужих вещах, но сейчас мне нужен был поскорее, поскорее конверт, он подал мне его, на нем был штамп местного национального комите­та, я вложила в него письмо, заклеила и на конверте написала «Людвику Яну», послу­шай, Индра, помнишь ты того человека, что стоял с нами, когда там был еще мой муж и та девушка, ну да, тот черноволосый, я по­ка не могу отсюда уйти, будь любезен, оты­щи его где-нибудь и отдай письмо.

Он снова схватил меня за руку, бедняжка. Что он мог думать, как он мог объяснить се-

372

бе мою взволнованность, ему и во сне не могло присниться, о чем идет речь, он толь­ко чувствовал, что со мной творится нелад­ное, он снова взял меня за руку, и мне вдруг стало бесконечно горько от этого, а он скло­нился ко мне, и обнял меня, и прижал свои губы к моим, я хотела было отстраниться, но он держал меня крепко, и вдруг меня пронзила мысль, что это последний мужчи­на, которого я целую в своем жизни, что это мой последний поцелуй, и на меня вдруг на­шло безумие, я тоже обняла его, и прижа­лась к нему, и приоткрыла рот, и почувство­вала языком его язык и его руки на своем те­ле, и в эту минуту меня охватило с ума сводящее чувство, что теперь я совершенно свободна и что мне все трын-трава, потому что все покинули меня, и мой мир рухнул, и я совершенно свободна и могу делать все, что мне заблагорассудится, я свободна, как та девушка, которую мы выгнали из студии, меня ничего от нее не отличает, мой мир разбит, и я его уже никогда не склею, мне уже не для чего быть верной и некому быть верной, я вдруг стала совершенно свобод­ной, как та монтажистка, та потаскушка, что каждый вечер лезла в другую постель, останься я жить, я бы тоже каждый вечер лезла в другие постели, я чувствовала во рту язык Индры, я свободна, я знала, что могу любить его, я хотела любить его, любить где угодно, пусть здесь на столе или на дощатом полу, немедля, быстро, сию же минуту, в по­следний раз любить мужчину, любить перед концом, но вот Индра выпрямился, гордо улыбнулся и сказал, что уже идет и что тот­час вернется.

373

17

По маленькому залу с пятью-шестью сто­лами, густо накуренному и переполненному людьми, промчался официант, держа на вы­тянутой руке большой поднос с горой таре­лок, на которых я разглядел шницели по-вен­ски с картофельным салатом (вероятно, един­ственное воскресное блюдо), и, бесцеремонно прокладывая себе дорогу между людьми и столами, выбежал из зала в коридор. Я по­шел за ним следом и обнаружил, что из кори­дора ведет дверь в сад, где также подают обе­ды. В самом конце под липой был свободный столик; я сел.

Издалека по-над крышами деревни не­слось хватающее за душу «гилом, гилом», неслось из такой дали, что сюда, в ресторан­ный сад, окруженный стенами домов, дохо­дило уже почти нереальным. И эта мнимая нереальность вселяла в меня мысль, что все вокруг тоже совсем не настоящее, а всего лишь прошлое, прошлое пятнадцати-, два­дцатилетней давности, что «гилом, гилом» — прошлое, Люция — прошлое, Земанек — прошлое, а Гелена была разве что камнем, которым я хотел швырнуть в это прошлое; все эти три дня были лишь театром теней.

Так ли? Лишь эти три дня? Вся моя жизнь, думается, всегда была слишком перенаселена тенями, а настоящее занимало в ней, по-ви­димому, не вполне достойное место. Мне представляется движущаяся лестница (это время) и на ней человек (это я), что бежит не в том направлении, в каком движется лестни­ца, однако движется она быстрее, чем я, и по­этому медленно уносит меня от цели, к кото­рой я бегу; эта цель (странная цель, ибо рас-

374

положена сзади!) не что иное, как прошлое политических процессов, прошлое залов, где поднимаются руки, прошлое страха, про­шлое «черных» солдат и Люции, прошлое, которое загубило меня, которое я пытаюсь разгадать, размотать, расплести, но которое противится тому, чтобы я жил, как подобает человеку, жил с поднятой головой. И вместе с тем это прошлое день ото дня все отдален­нее (поскольку лестница движется быстрее меня), и оттого чем дальше, тем оно менее разгадано и менее распутано, так что усерд­ствую я (с глазами, обращенными к прошло­му, и с неутоленным чувством справедливо­сти) в бесплодном беге.

И вот я потянул за главную нить, которой хотел было связаться с прошлым, меня гип­нотизирующим, нить эта — мщение, однако и оно, как довелось убедиться на этих днях, оказалось столь же бесплодным, как и бес­плоден весь мой бег назад. Да, теперь мне яс­но: именно тогда, когда Земанек зачитал в факультетской аудитории отрывки из фучиковского «Репортажа с петлей на шее», я должен был подойти к нему и дать пощечи­ну, да, именно тогда. С затянувшейся от­срочкой мщение превращается в нечто мни­мое, в личную религию, в миф, отторгаемый с каждым днем все больше от действующих лиц, которые в мире мщения остаются преж­ними, хотя на самом деле (лестница в посто­янном движении) они уже давно другие: сей­час другой Ян стоит перед другим Земане­ком, и удар, который я задолжал ему, нельзя ни воскресить, ни возродить, он окончатель­но потерян, и, стукни я его нынче, спустя го­ды, мой удар был бы совершенно непоня­тен, а поскольку непонятен, он приобрел бы

375

затем и совершенно иные, чужие, не проду­манные мною значения, он стал бы чем-то другим, чем был в моем замысле, он мог бы обратиться совсем в иную сторону, и я бес­силен был бы направить, а тем паче оправ­дать его.

Я резал на тарелке большую лепешку шни­целя по-венски, и снова моих ушей косну­лось «гилом, гилом», несшееся слабо и за­унывно по-над деревенскими крышами; я мысленно представил себе закутанного ко­роля и его «Конницу», и у меня сжалось сердце от невразумительности человеческих жестов.

На протяжении многих веков в моравских деревнях так же, как и сегодня, выезжают юноши со странным посланием, чьи буквы, начертанные на неведомом языке, они де­монстрируют с умилительной верностью, да­же не понимая их. Какие-то древние люди определенно хотели поведать что-то очень важное, а сегодня в своих потомках они оживают глухонемыми витиями, говорящи­ми с публикой прекрасными и непонятными жестами. Их послание никогда не будет раз­гадано не только потому, что к нему не най­ден ключ, но и потому, что у людей нет тер­пения прислушаться к нему в пору, когда со­брано уже такое неоглядное множество посланий стародавних и новых, что их пере­кликающиеся вести перестали восприни­маться. Уже сейчас история — лишь ниточка запомнившегося над океаном забытого, но время шагает вперед, и наступит век выс­ших летосчислении, какие невозросшая па­мять индивидов вообще не в состоянии будет постичь; поэтому целые столетия, да и тыся­челетия, выпадут из нее, столетия живописи

376

и музыки, столетия изобретений, сражений, книг, и это обернется бедой, ибо человек ут­ратит понятие о себе самом, и его история, неосмысленная, неохватная, ссохнется до нескольких схематичных, лишенных смысла сокращений. Тысячи глухонемых «Конниц королей» будут выезжать навстречу тем да­леким людям с печальными и невнятными посланиями, но ни у кого не будет времени выслушать их.

Я сидел в углу летнего ресторана над пус­той тарелкой — даже не заметив, как съел шницель, — и думал о том, что я тоже втянут (уже ныне, уже сейчас!) в это неизбежное и беспредельное забвение. Пришел офици­ант, взял тарелку, взмахнул полотенцем, сметая с моей скатерти несколько крошек, и поспешил к другому столу. Меня охватила жалость к этому дню не только потому, что он был тщетным, но и потому, что даже его тщетность не останется, что он канет в Лету вместе с этим столом и с той мухой, что жужжит вокруг моей головы, и с этой жел­той пыльцой, что роняет на скатерть цвету­щая липа, и с тем медлительным и убогим об­служиванием, столь типичным для нынешне­го состояния общества, в каком я живу, что и это общество будет забыто и еще много раньше будут забыты его ошибки, грехи и неправды, от которых я страдал и натер­пелся и которые напрасно пытался испра­вить, покарать и искупить, да, напрасно, ибо то, что случилось, случилось, и того не искупишь.

Да, это так: большинство людей обманы­вает себя двоякой ложной верой — они ве­рят в вечную память (людей, вещей, поступ­ков, народов) и в искупление (поступков,

377

ошибок, грехов и неправд). Обе веры оши­бочны. В действительности же наоборот: все будет забыто, и ничего не будет искуплено. Задачу искупления (отмщения и прощения) выполнит забвение. Никто не искупит учи­ненных неправд, ибо все неправды будут за­быты.

Я снова огляделся вокруг, так как знал, что будут забыты липа, стол, люди за стола­ми, официант (усталый после дневной суе­ты) и этот трактир, который (с улицы непри­ветливый) отсюда, со стороны сада, был довольно симпатично обвит виноградной лозой. Я смотрел в открытую дверь коридо­ра, в которой только что исчез официант (это утомленное сердце теперь уже опустев­шего и притихшего заведеньица), но возник молодой человек в кожаной куртке и техасах; он вошел в сад и осмотрелся; затем, уви­дев меня, направился к моему столу; только минутой позже я сообразил, что это Геленин техник.

Совершенно не переношу ситуации, когда любящая и нелюбимая женщина угрожает своими возвращениями, и потому, когда паре­нек протянул мне конверт («Это вам посыла­ет пани Земанкова»), первым моим желанием было как-то оттянуть прочтение письма. Я предложил ему сесть рядом; он послушал­ся (сел, опершись локтем о стол, и, наморщив лоб, спокойно уставился на пронизанную солнцем липу), а я положил конверт перед со­бой на стол и спросил:

— Выпьем что-нибудь?

Он пожал плечами; я предложил ему вод­ки, но он отказался: за рулем, мол; а затем добавил, что если мне хочется, то на здоро­вье — он с удовольствием поглядит, как я

378

пью. Пить меня совсем не тянуло, но передо мной на столе лежал конверт, открывать ко­торый мне не хотелось, и потому я готов был предпочесть любое другое занятие. А зна­чит, попросил официанта, проходящего ми­мо, принести мне водки.

— А что Гелена хочет, не знаете? — спро­сил я.

— Откуда мне знать. Прочитайте пись­мо, — ответил он.

— Что-нибудь срочное? — снова поинте­ресовался я.

— А вы считаете, я должен был вызубрить письмо наизусть на случай нападения? — сказал он.

Я взял конверт в руки (это был официаль­ный конверт со штампом местного нацио­нального комитета); затем я снова положил его на скатерть перед собой и, не зная, что сказать, произнес:

— Жаль, что вы не пьете.

— Речь же идет о вашей безопасности то­же, — сказал он. Я понял намек, понял, что сказан он был не без умысла: парень, пользу­ясь случаем, хочет выяснить, есть ли у него надежда на обратном пути остаться с Геленой тет-а-тет. Он был вполне мил, на его лице (ма­леньком, бледном и веснушчатом, с вздерну­тым коротким носом) отражалось все, что происходило внутри него; это лицо было столь прозрачно, видимо, потому, что каза­лось непоправимо детским (я сказал «непо­правимо», ибо эта детскость таилась в ненор­мальной мелкости черт, которые с возрастом ничуть не становятся более мужественными, а делают старческое лицо всего лишь поста­ревшим детским). Эта детскость едва ли мо­жет быть в радость двадцатилетнему парню,

379

ибо в таком возрасте она унижает его, и ему ничего не остается, как любыми средствами маскировать ее (так же, как некогда маскиро­вал ее — о Боже, бесконечный театр теней! — мальчик-командир в нашей казарме): одеж­дой (кожаная куртка парня была с широкими плечами, хорошо сшитой и вполне шла ему) и манерами (парень держался самоуверенно, слегка грубовато и подчас выказывал некое небрежное равнодушие). Но, к сожалению, в этой маскировке он то и дело выдавал себя: краснел, не владел в достаточной мере своим голосом, который в минуты даже самого не­большого волнения слегка срывался (это я за­метил уже при первой встрече), не владел гла­зами и мимикой (хоть и старался выказать равнодушие по поводу того, поеду ли я с ними или не поеду в Прагу, но, как только я заверил его, что останусь здесь, глаза его нескрывае­мо засияли).

Когда минуту спустя официант поставил на наш стол по ошибке не одну, а две рюмки водки, паренек махнул рукой и попросил официанта не уносить ее: так и быть, он то­же выпьет.

— Не оставлять же вас в одиночестве, — сказал он и поднял рюмку: — За ваше здо­ровье!

— За ваше! — сказал я, и мы чокнулись.

Мы разговорились, я узнал, что парень рассчитывает уехать часа через два, по­скольку Гелена хочет записанный материал обработать на месте, а быть может, наго­ворить еще и собственный комментарий, чтобы все целиком уже завтра пошло в эфир. Я спросил, как ему с Геленой работается. Он снова слегка покраснел и ответил, что Геле­на толк в своем деле знает, но держит, прав-

380

да, своих сотрудников в ежовых рукавицах: готова работать и днем и ночью, и ей пле­вать, что кто-то, к примеру, торопится до­мой. Я спросил его, торопится ли он тоже домой. Он сказал, что нет, что лично его это вполне устраивает. А потом, пользуясь тем, что я сам спросил его о Гелене, поинтересо­вался скромно и как бы невзначай: «А откуда вы, собственно, знакомы с Геленой?» Я ска­зал ему, а он продолжал допытываться: «Ге­лена клевая, правда?»

Когда речь шла о Гелене, он напускал на себя демонстративно спокойный вид, и это тоже я приписывал его желанию замаскиро­ваться: о его безнадежном поклонении Геле­не, видимо, все знали, и он всячески откре­щивался от венца незадачливого влюбленно­го, венца, как известно, весьма постыдного. Хоть я и не относился к самоуверенности парня слишком серьезно, тем не менее она несколько смягчала тяжесть письма, лежав­шего передо мной на скатерти, и потому я взял его и открыл: «Мое тело и моя душа не знают теперь, зачем... жить... Прощаюсь...»

В другом конце сада я увидел официанта и закричал:

— Получите с меня!

Официант кивнул головой, но не соизво­лил сойти с орбиты своего действа и снова исчез в коридоре.

— Идемте, у нас нет времени, — сказал я парню. Я встал и быстро пересек сад; парень поспешил за мной. Мы прошли по коридору к маленькому залу до самого выхода, так что официанту поневоле пришлось бежать за нами.

— Шницель, суп, две рюмки водки, — диктовал я ему.

381

— Что происходит? — спросил притих­шим голосом парень.

Расплатившись с официантом, я велел парню как можно скорее проводить меня к Гелене. Мы двинулись быстрым шагом.

— Что случилось? — спросил он.

— Это далеко?

Он указал рукой вперед, и я с ходьбы пере­шел на бег; бежали мы оба и скоро оказались у национального комитета. Это был одно­этажный домик, выкрашенный в белый цвет и смотревший на улицу воротами и двумя ок­нами. Мы вошли внутрь. Из темного коридо­ра вела дверь вправо; парень открыл ее; мы очутились в неприветливой канцелярии: под окном стояли придвинутые вплотную два письменных стола; на одном был открытый магнитофон, блокнот и дамская сумка (да, Геленина!); у обоих столов стояли стулья, а в углу комнаты — металлическая вешалка. На ней висели два плаща: Геленина синяя «болонья» и грязный мужской прорезинен­ный плащ.

— Здесь, — сказал парень.

— Это письмо она вам здесь давала?

— Да.

Однако сейчас канцелярия была безна­дежно пуста; я крикнул: «Гелена!» — и сам испугался, так неуверенно и удрученно зву­чал мой голос. В ответ ни звука. Я крикнул снова: «Гелена!», и парень спросил:

— Она что-нибудь сделала с собой?

— Похоже, — сказал я.

— Она написала вам об этом в письме?

— Да, — сказал я. — В вашем распоряже­нии не было никакой другой комнаты?

— Нет, — ответил он.

— А в гостинице?

382

— Оттуда мы еще утром выписались.

— Тогда надо ее искать здесь, — сказал я и услышал сдавленный, срывающийся голос парня: «Гелена!»

Я открыл дверь в соседнюю комнату; там тоже была канцелярия: письменный стол, корзина для бумаг, три стула, шкаф и вешал­ка (вешалка была такая же, как и в первой комнате: металлический стержень, стоящий на трех ножках, а вверху расходящийся — точно так, как внизу, — на три металлические ветки: поскольку на вешалке ничего не висе­ло, она стояла здесь широко и по-человече­ски; ее железная нагота и смешно воздетые ручки навеяли на меня тревогу); над письмен­ным столом было окно, а вокруг — лишь го­лые стены; ни одна дверь никуда отсюда не вела; в домике, вероятно, были только эти две комнаты.

Мы пошли назад в первую комнату; я взял со стола блокнот и перелистал его; но в нем были почти неразборчивые заметки, касав­шиеся (насколько мне удалось прочитать от­дельные слова) «Конницы королей»; никакой записки, никаких прощальных слов. Я от­крыл сумку: там оказались носовой платок, кошелек, помада, пудреница, две высыпав­шиеся сигареты, зажигалка; никакой упаков­ки с лекарством, никакого пузырька из-под выпитого яда. Я лихорадочно думал, что же могла Гелена сделать с собой, и наиболее ве­роятным мне представлялся яд; однако по­сле него должен был бы остаться пузырек или тюбик. Я подошел к вешалке и порылся в карманах дамского плаща; они были пусты. — Может, на чердаке? — нетерпеливо сказал парень, поскольку мои поиски в ком­нате, хоть и длились они не более двух-трех

383

секунд, казались ему явно бессмысленными. Мы выбежали в коридор и обнаружили там две двери: одна была в верхней своей трети застеклена, и сквозь стекло неясно вырисо­вывался двор; мы открыли вторую, ближай­шую, дверь — за ней была лестница, камен­ная, темная, покрытая слоем пыли и копоти. Мы взбежали наверх; нас обступила полу­тьма, благо, на крыше было одно слуховое окно (с грязным стеклом), сквозь которое сеялся тусклый, серый свет. Вокруг громоз­дилось полно всякой рухляди (ящики, садо­вые инструменты, мотыги, заступы, грабли, а еще горы папок и старые поломанные сту­лья); мы спотыкались. Я хотел крикнуть «Ге­лена!», но от страха не смог; боялся молча­ния, которое ответствовало бы. Парень тоже молчал. Без единого слова мы переворошили всю рухлядь и прощупали все темные закут­ки; чувствовалось, насколько мы оба встре­вожены. А наибольшим ужасом веяло от на­шего собственного молчания, которым мы признавались себе, что уже не ждем от Геле­ны ответа, что мы ищем лишь ее тело — вися­щее или распростертое.

Однако мы ничего не нашли и вернулись вниз, в канцелярию. Я снова оглядел весь ин­вентарь, столы, стулья, вешалку, державшую на вытянутой руке ее плащ, а затем и во вто­рой комнате: стол, стулья, шкаф и опять же вешалку с отчаянно поднятыми пустыми ру­чонками. Парень крикнул (впустую) «Геле­на!», а я (впустую) открыл шкаф — передо мной были полки, забитые папками, писче­бумажными принадлежностями, клейкими лентами и линейками.

— И все-таки здесь должно еще что-то быть! Уборная! Либо подвал! — сказал я,

384

и мы снова вышли в коридор; парень открыл дверь во двор. Двор был маленький; в углу стояла клетка с кроликами; за двориком был сад, заросший густой некошеной травой, из которой поднимались стволы фруктовых деревьев (далеким уголком мозга я успел осознать, что сад прекрасен; что промеж зе­лени ветвей висят клочья голубого неба, что стволы деревьев шершавые и кривые и что среди них сияет несколько желтых подсол­нухов); в конце сада, в идиллической тени яблони, я увидел деревянный домик деревен­ской уборной. Я бросился к нему.

Вращающийся брусочек, прибитый одним большим гвоздем к узкой притолоке (чтобы в горизонтальном положении он закрывал дверь снаружи), висел вертикально. Я просу­нул пальцы в щель между дверью и притоло­кой и легким рывком обнаружил, что убор­ная изнутри заперта; это означало лишь од­но: там Гелена. Я сказал тихо: «Гелена! Гелена!» В ответ ни звука. Лишь яблонька, обдуваемая ветерком, шуршала ветвями о деревянную стенку домика.

Я понимал, что молчание в запертой убор­ной означает самое страшное и что не оста­ется ничего другого, как выломать дверь, притом сделать это должен именно я. Я сно­ва вложил пальцы в щель между притолокой и дверью и дернул изо всех сил; дверь, запер­тая не на крючок, а как часто бывает в дерев­не — на веревочку, без особого сопротивле­ния распахнулась настежь. Напротив меня на деревянной лавочке в зловонии отхожего места сидела Гелена. Бледная, однако живая. Она смотрела на меня полными ужаса глаза­ми и непроизвольным движением стягивала задранную юбку, которая и при самом боль-

385

шом усилии едва ли достигала до половины ляжек; Гелена тянула подол обеими руками и поджимала под себя ноги.

— Боже, подите прочь! — кричала она в отчаянии.

— Что с вами? — кричал я на нее. — Что вы проглотили?

— Подите прочь! Оставьте меня! — кри­чала она.

За моей спиной в это время появился и па­рень, а Гелена кричала: «Индра, уходи прочь, прочь отсюда!»

Приподнявшись над отхожим местом, она протянула руку к двери, но я встал между нею и дверью, так что она, пошаты­ваясь, снова опустилась на круглое отвер­стие лавки.

Однако в ту же секунду снова вскочила с нее и бросилась на меня с отчаянной силой (в самом деле — отчаянной, поскольку это были уже крупицы силы, оставшиеся у нее после невероятного изнурения). Схватив меня обеими руками за лацканы пиджака, она стала выпихивать меня вон; мы оказа­лись снаружи, перед порогом уборной. «Ты зверь, зверь, зверь!» — кричала она (если можно назвать криком неистовые потуги ослабшего голоса) и трясла меня; потом вдруг отпустила и бросилась бежать по тра­ве в сторону дворика. Она хотела убежать, но ей не повезло; выскочив из уборной в па­нике, она не успела привести себя в поря­док, и ее спущенные до колен трусики (зна­комые мне со вчера — эластичные, выполня­ющие одновременно и роль пояса для подвязок) мешали ей двигаться (юбка была, правда, одернута, но чулки съехали, их верхняя, более темная кайма с подвязками

386

сползла ниже колен, виднеясь из-под юбки); Гелена сделала несколько мелких шажков или, вернее, прыжков (в туфлях на высоких каблуках), продвинулась метра на три и упа­ла (упала в осиянную солнцем траву под вет­ки дерева, близ высокого кричаще-желтого подсолнуха); я взял ее за руку и хотел под­нять; она вырвалась, а когда я снова к ней наклонился, начала, точно невменяемая, шлепать вокруг себя руками; получив, таким образом, несколько ударов, я схватил ее со всей силой, притянул к себе, поднял и за­ключил в объятия, как в смирительную ру­башку. «Зверь, зверь, зверь, зверь», — шипе­ла она яростно и била меня свободной рукой по спине; когда я (как можно мягче) сказал: «Гелена, успокойтесь», она плюнула мне в лицо.

Не выпуская ее из кольца своих рук, я твердил:

— Не отпущу вас, пока не скажете, что вы проглотили.

— Прочь, прочь, подите прочь! — повто­ряла она исступленно, а потом вдруг затих­ла, перестала сопротивляться и сказала: — «Пустите меня»; сказала настолько другим (тихим и усталым) голосом, что я, разжав ру­ки, посмотрел на нее и с ужасом увидел, что ее лицо морщится от невыносимого напря­жения, что челюсти сводит судорогой, глаза становятся какими-то незрячими и тело мед­ленно обмякает и сгибается.

— Что с вами? — проговорил я, но она молча повернулась и снова направилась к уборной; шла она походкой, которую вовек не забуду: медленными мелкими шажками своих спутанных ног, шажками, неравномер­но заторможенными; она прошла всего метра

387

три-четыре, но на протяжении этого корот­кого расстояния несколько раз останавлива­лась, и видно было (по легким корчам ее тела), что она ведет тяжкую борьбу с беснующими­ся внутренностями; наконец она добрела до уборной, взялась за дверь (что оставалась распахнутой настежь) и закрыла ее за собой.

Я продолжал стоять там, где поднял ее с земли; а когда из уборной донеслись громкие стонущие вздохи, отошел еще дальше. И толь­ко сейчас осознал, что возле меня стоит па­рень, ее техник.

— Останьтесь здесь, — сказал я. — Надо вызвать врача.

Я вошел в канцелярию; телефон увидел сразу же с порога: он стоял на письменном столе. Хуже было с телефонным справочни­ком; я нигде не находил его; попробовал вы­двинуть средний ящик письменного стола, но тот был заперт, равно как и все прочие ящики тумбы стола; запертым оказался и второй письменный стол. Я пошел в другую комнату; там в столе был только один ящик, причем на сей раз незапертый; но, кроме не­скольких фотографий и ножа для резки бу­маги, в нем ничего не было. Я не знал, что де­лать; и меня вдруг одолела (теперь, когда стало ясно, что Гелена жива и что ей едва ли грозит смерть) усталость; я постоял немного в комнате, тупо глядя на вешалку (худая ме­таллическая вешалка, поднявшая руки вверх, будто сдавалась кому-то на милость); потом (скорее от растерянности) открыл шкаф; на груде папок лежал сине-зеленый теле­фонный справочник; я подошел с ним к теле­фону, перелистывая список больниц. Набрав номер, я уж было услышал в трубке гудки, когда в комнату вбежал парень.

388

— Никого не вызывайте! Не нужно! — кричал он.

Я ничего не мог понять,

Он вырвал у меня из рук трубку и положил на вилку.

— Ни к чему это, говорю вам. Я попросил его объяснить мне, что проис­ходит.

— Никакая это не отрава! — сказал он и подошел к вешалке; пошарив в кармане мужского плаща, вытащил стеклянный тю­бик из-под лекарства, открыл его и перевер­нул: пустой.

— Это то, что она проглотила? — спросил я. Он кивнул.

— Откуда вы знаете?

— Она сказала мне.

— Так это ваш тюбик? Он кивнул. Я взял его в руки; на нем было написано: «Альгена».

— Вы думаете, что анальгетики в таком количестве безвредны? — кричал я на него.

— Там была не «альгена».

— А что же там было? — кричал я.

— Слабительное, — отрубил он, Я кричал, чтобы он не дурил мне голову, что я должен знать, что произошло, и что мне вовсе не интересны его наглые шуточки. Я приказал ему тотчас ответить мне. В ответ на мой крик он и сам заорал:

— Я же сказал вам, что там было слаби­тельное! Будто все на свете должны знать, что у меня не в порядке кишечник! — И вдруг я понял: то, что казалось мне глупой шуткой, было сущей правдой.

Я смотрел на него, на его побагровевшую мордочку, на тупой нос (маленький, но при этом достаточно большой для того, чтобы

389

поместить на себе великое множество весну­шек), и мне стал проясняться смысл всего: стеклянный тюбик от «альгены» должен был скрыть комичность его болезни, так же, как техасы и широченная куртка — комичность его детской физиономии. Он стыдился себя и с трудом нес по жизни свой юношеский удел; в эту минуту я любил его, он спас своей стыдливостью (этим аристократизмом юно­сти) жизнь Гелене, а мне — сон на грядущие годы, С тупой благодарностью я смотрел на его оттопыренные уши. Да, он спас Гелене жизнь; однако ценой ее бесконечно мучи­тельного унижения; я знал это, как и то, что ее унижение — ни за что ни про что, униже­ние без смысла и без малейшей тени справед­ливости; я знал, что это новая непоправи­мость в цепи непоправимостей; я чувствовал себя виноватым, и меня охватило настойчи­вое (хоть и неясное) желание бежать к ней, бежать как можно быстрее, вытащить ее из этого позора, самому унизиться перед ней и покаяться, взять на себя всю вину и всю от­ветственность за это бессмысленно жесто­кое происшествие.

— Чего вы на меня уставились! — гаркнул на меня парень. Я не ответил ему и прошел ми­мо него в коридор; направился к двери во двор.

— Чего вам там надо? — Он схватил меня сзади за плечо пиджака и попытался притя­нуть к себе; мы поглядели в глаза друг другу, я сжал его руку за запястье и сбросил со сво­его плеча. Он обошел меня и преградил мне дорогу. Сделав шаг к нему, я хотел оттолк­нуть его. В эту минуту он размахнулся и уда­рил меня кулаком в грудь.

Удар был слабеньким, но парень отскочил и стал против меня в наивной боксерской по-

390

зиции; в выражении его лица страх переме­шивался с безрассудной смелостью.

— Нечего вам там делать! — крикнул он. Я не двигался. Вдруг пришла мысль, что па­рень, пожалуй, прав: что непоправимое, верно, уже ничем не искупишь. А парень, видя, что я стою и не защищаюсь, продол­жал кричать: — Вы ей отвратительны! Ей наср... на вас! Она так и сказала! Ей наср... на вас!

Нервное перенапряжение делает человека бессильным не только против плача, но и против смеха; реальность последних слов парня вызвала у меня невольное подергива­ние уголков губ. Это взбесило парня; на сей раз он заехал мне в рот, а другой удар я едва успел перехватить. Затем парень снова от­ступил на шаг и поднял по-боксерски кулаки перед самым своим лицом — за ними были видны лишь его оттопыренные порозовев­шие уши.

Я сказал ему:

— Прекратите! Ну что ж, я пошел! Он еще кричал мне вслед:

— Говнюк! Говнюк! Знаю, что ты прило­жил к этому руку. Я тебя еще найду! Идиот! Идиот!

Я вышел на улицу. Она была безлюдна, ка­кими бывают улицы после праздника; лишь легкий ветерок вздымал пыль и гнал ее по плоской земле, пустой, как моя голова, моя пустая помраченная голова, в которой долго не возникало ни единой мысли...

Лишь позже я вдруг осознал, что держу в руке тюбик от «альгены»; я присмотрелся к нему; он весь был захватан: должно быть, давно служил парню камуфляжем для по­слабляющих средств.

391

Этот тюбик еще долгое время вызывал в памяти другие два тюбика Алексеева «дорминала»; и вдруг я подумал, что паренек во­все не спас Гелене жизни: будь это даже на­стоящая «альгена», она едва ли причинила бы Гелене больший вред, чем сильную тош­ноту, тем паче что мы с этим парнем оказа­лись поблизости; Геленино отчаяние своди­ло счеты с жизнью на совершенно безопас­ном расстоянии от порога смерти.

18

Она стояла в кухне у плиты. Стояла спи­ной ко мне. Словно ничего не произошло. «Владимир? — ответила, даже не обернув­шись. — Ты же видел его! Как ты можешь так спрашивать?» — «Ложь, — сказал я. — Вла­димир нынче утром уехал с внуком Коутецкого на мотоцикле. Я пришел сказать тебе, что знаю это. Знаю, почему утром вам так кстати пришлась эта идиотка-редакторша. Знаю, почему мне нельзя было присутство­вать при сборах короля. Знаю, почему ко­роль соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к "Коннице". Вы всё от­лично продумали».

Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа, вспомнила, что лучшая защита — нападение. Однако странным было это нападение. Странным уже хотя бы потому, что противники стояли не лицом к лицу. Она стояла ко мне спиной, об­ратив лицо к булькающему супу. Голоса не повышала. Он был почти равнодушным. Слов­но все, что она говорит мне, было какой-то избитой истиной, которую она вынуждена

392

из-за моей непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что ж, коли мне угодно все это слышать, так, пожалуйста, она выскажется. Владимиру с самого начала не хотелось быть королем. И тут нет ничего уди­вительного. Когда-то мальчишки устраивали «Конницу королей» сами. Сейчас занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии заседает по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать са­мостоятельно, по собственному почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбира­ли себе короля сами. На этот раз назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение его отцу, вот и извольте-ка все подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли в короли по протекции. Таких протеже никто терпеть не может. «Ты хочешь сказать, что Владимиру стыдно за меня?» — «Ему противно жить по протекции», — повторяла Власта. «Почему он водит дружбу с семьей Коутецких? С эти­ми недоучками. С этими тупыми мещана­ми?» — спросил я. «Да. Именно потому, — подтвердила Власта. — Милош из-за деда во­обще не может учиться. Только потому, что у деда была строительная фирма. А Владими­ру открыты все двери. Только потому, что его отец ты. Владимира это мучит. Ты можешь это понять?»

Впервые в жизни я злился на нее. Они об­вели меня вокруг пальца. Все это время хо­лодно наблюдали, как я радуюсь. Посмеива­лись над моей сентиментальностью, над мо­им волнением. Спокойно наблюдали за мной и обманывали. «Зачем было меня обманы­вать?» — спросил я.

Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я, дескать, в своем

393

мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир другой. Ему чужды мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол, должен с этим смириться. Владимир — современный чело­век. Он вылитый ее отец. Тот всегда тянул­ся ко всему передовому. Он был первым крестьянином в их деревне, который еще до войны обзавелся трактором. Потом у них, правда, все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу, оно уже не родит столько. «Ваше поле не вол­нует меня. Я хочу знать, куда делся Влади­мир. Он поехал на мотогонки в Брно, да? Признавайся!»

Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и дудела в свою дуду. Владимир — вылитый дед. У мальчика и подбородок его, и глаза его. И Владимира не занимает «Конница ко­ролей». Да, уж коли мне угодно все это слы­шать, пожалуйста: он поехал на соревнова­ния. Ему интересно посмотреть. А почему бы и нет? Его больше увлекают мотоциклы, чем кобылы в лентах. Ну и что из того? Влади­мир — современный человек.

Мотоциклы, гитары, мотоциклы, гитары. Идиотский и чуждый мне мир. Я спросил: «А что это, скажи на милость, современный человек?»

Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и в ответ говорила мне, что нашу квартиру и то не удалось ей обставить хоть чуточку по-современному. Сколько разговоров было из-за этого стильного торшера! И модная люстра тоже мне не по нутру. Однако всем совершенно ясно, что этот торшер очарова­тельный. Теперь повсюду только такие и по­купают.

394

«Замолчи», — сказал я. Но заткнуть ей рот было невозможно. Она вошла в раж. Стояла, обращенная ко мне спиной. Маленькой, злой, худой спиной. Это, пожалуй, больше всего выводило меня из себя. Спина. Спина, у кото­рой нет глаз. Спина, которая по-идиотски са­моуверенна. Спина, с которой нельзя догово­риться. Я хотел заставить ее замолчать. Обра­тить лицом ко мне. Но я чувствовал к ней такое отвращение, что не в силах был кос­нуться ее. Поверну-ка ее к себе иным путем. Я открыл буфет и взял тарелку. Грохнул ею об пол. Она враз умолкла. Но не повернулась. Еще тарелка и еще одна. Она по-прежнему стояла спиной ко мне. Вся съежившись. Я ви­дел по ее спине, что она обмирает от страха. Да, она обмирала от страха, но была упряма и не желала сдаваться. Она перестала мешать лапшу и стояла, сжимая мешалку в руке. Она держала ее как свое прикрытие. Я ненавидел ее, а она меня. Она стояла недвижно, а я, не спуская с нее глаз, продолжал сбрасывать наземь с полок буфета всю посуду подряд, без разбору. Я ненавидел ее и ненавидел сей­час весь ее обиход. Современную типовую кухню с современным буфетом, современны­ми тарелками, современными рюмками.

Я даже не испытывал волнения. Я смотрел спокойно, грустно, почти устало на пол, усыпанный черепками, раскиданными горш­ками и кастрюлями. Я бросал на пол свой дом. Дом, который я любил, к которому тя­нулся душой. Дом, в котором я чувствовал ласковую власть своей бедной девчоночки. Дом, который я заселил сказками, песнями и добрыми гномиками. А вот на этих трех стульях мы сидели за нашим обеденным сто­лом. Ох уж эти радушные обеды, за которыми

395

похваливают и морочат глупого и доверчи­вого кормильца семьи. Я брал один стул за другим и ломал у них ножки. И бросал их на пол к кастрюлям и разбитым рюмкам. Я пе­ревернул вверх ногами кухонный стол, Власта стояла у плиты, по-прежнему неподвиж­ная и обращенная ко мне спиной.

Из кухни я пошел к себе в комнату. В ком­нате был розовый шар на потолке, торшер и отвратительная современная тахта. На фис­гармонии лежала в черном футляре моя скрипка. Я взял ее. В четыре пополудни мы иг­раем в саду ресторана. Но сейчас только час. Куда идти?

Из кухни донеслись рыдания. Власта пла­кала. Рыдания разрывали сердце, болезнен­ная жалость пронизывала меня всего на­сквозь. Почему она не расплакалась десятью минутами раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему самообману и снова увидел бы в ней бедную девчоночку. Но сейчас уже бы­ло поздно.

Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики «Конницы королей»: «Ко­роль наш честный, но очень бедный». Куда мне идти? Улицы принадлежали «Коннице королей», дом — Власте, трактиры — выпи­вохам. А где мое место? Я старый, одинокий, изгнанный король. Честный и обнищавший король. Король без наследников. Последний король.

К счастью, за деревней — поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы — река Морава. Я лег на берегу. Футляр со скрипкой поло­жил под голову. Лежал долго. Час, а то и два. И думал о том, что пришел мой конец. Так сразу и неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог представить себе продолжение. Я все-

396

гда жил одновременно в двух мирах. Я веро­вал в их взаимную гармонию. Это был обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реально­го мира. Остается мне лишь тот, вымышлен­ный. Но невозможно жить лишь в вымыш­ленном мире. Хоть там и ждут меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного коня и красный покров на лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал, почему он запрещал мне снимать платок и хотел сам рассказывать обо всем. Только теперь я понимал, почему у короля должно быть закрыто лицо! Не для того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел.

Я не мог даже представить себе, что вста­ну и пойду. Казалось, ни единого шага не сделаю. В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и идти туда. Только здесь мне хорошо. Здесь, у реки. Здесь течет вода, не­торопливо и извечно. Течет она неторопли­во, и я, никуда не торопясь, буду здесь долго лежать.

И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара. Но уже не испытывал страха. Уже ничто не могло за­стигнуть меня врасплох.

Он подошел ко мне и спросил, не собира­юсь ли я на дневной концерт. «Неужто ты туда хочешь идти?» — спросил я его. «Да», — сказал он. «Ты для этого сюда при­ехал?» — спросил я. «Нет, — сказал он. — Я приехал сюда не для этого. Но многое кон­чается не так, как мы предполагаем». — «Да, — сказал я, — совершенно иначе». — «Я уже битый час брожу по полям. Не думал, что здесь тебя встречу». — «Я тоже не ду­мал». — «У меня к тебе просьба», — сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как

397

Власта. Да, он не глядел мне в глаза. Но это мне не мешало. Даже радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом скошен­ном взгляде кроется стыд. И стыд этот со­гревал меня и лечил. «У меня к тебе прось­ба, — сказал он. — Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?»

19

До отхода ближайшего автобуса остава­лось несколько часов, и я пустился, побуж­даемый внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в по­ле, стремясь освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как зудят рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего лишь в общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался расквитаться за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего несправедливость. Я ото­гнал эти мысли — все, что они без конца мне внушали, я и без того отлично знал; хоте­лось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие (теперь едва различи­мые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за пределы моей мучи­тельной истории, принося тем самым облег­чение.

Я обошел проселочными дорогами всю де­ревню, пока не оказался на берегу Моравы и не пустился по нему вдоль течения; на про­тивоположном берегу копошились гуси, вда­ли виднелся равнинный лес, а вокруг — поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том

398

направлении, в каком иду, на травянистом бе­регу лежит человек. Приблизившись, я узнал его: лежал он навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (во­круг простирались поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные теперь стальными мачтами, несу­щими тяжелые провода высоковольтной ли­нии). Было проще простого обойти его сто­роной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не хотел уй­ти от встречи с ним, скорее, хотел уйти от са­мого себя, от своих навязчивых мыслей и по­тому, подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его по­казался робким и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его вблизи), что от густых волос, удлиняв­ших прежде на сантиметр-другой его высо­кую фигуру, осталась лишь редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают не­сколько печальных прядок; эти пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало бесконечно жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я избегал его (вдалеке едва слышно доносился клич ездо­ков), и сердце сжалось от внезапной и вино­ватой любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а футляр со скрипкой был черным и малень­ким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его капелла (когда-то и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне сыграть с ними.

Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова как бы при­шли раньше, чем мысль), я высказал ее, в об-

399

щем-то, опрометчиво, однако в согласии со своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к то­му миру, который покинул многие годы на­зад, к далекому и стародавнему миру, в кото­ром конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в белых сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом родного города и с образом матери (моей за­травленной матери) и моей молодости; в те­чение всего дня эта любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я лю­бил этот давний мир и вместе с тем просил его приютить и спасти меня.

Но как и по какому праву? Разве еще поза­вчера я не бежал встречи с Ярославом лишь потому, что его вид отзывался во мне про­тивной музыкой фольклора? Разве еще сего­дня утром не приближался я к фольклорно­му празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе ослабило затворы, которые пят­надцать лет мешали мне блаженно вспоми­нать о молодости, проведенной в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли, что часа два-три назад Земанек зло посмеялся над «Кон­ницей королей»? Он, пожалуй, внушил мне отвращение к народным песням, и он же сно­ва очистил их для меня? Неужто я и впрямь второй конец компасной стрелки, острие ко­торой — он? В самом ли деле я в такой по­стыдной зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во мне любовь к миру национальных костю­мов, песен и капелл с цимбалами; я снова лю­бил этот мир, потому что еще утром (неожи­данно) нашел его в таком убожестве; в таком

400

убожестве и, главное, в такой покинутости; его покинули напыщенность, реклама, поли­тическая пропаганда, социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культу­ры, показная приверженность моих сверст­ников, покинул его и Земанек; эта покину­тость очищала его; эта покинутость была укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на ладан; эта покинутость озаряла этот мир ка­кой-то неотразимой последней красотой; эта покинутость возвращала его мне.

Выступление капеллы должно было со­стояться в том самом летнем ресторане, в ка­ком я давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже сидели несколько пожилых людей (терпели­во ожидавших музыкальной программы по­сле обеда), и, пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади рас­кидистой липы полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а возле него стояли открытые цимбалы — за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и тихонько блуждал па­лочками по струнам; остальные члены капел­лы стояли чуть поодаль, и Ярослав подошел представить мне их: второй скрипач (высо­кий чернявый молодой человек в националь­ном костюме) — врач местной больницы; оч­кастый контрабасист — инспектор отдела культуры при районном национальном ко­митете; кларнетист (любезно обещавший, передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) — учитель; цимбалист — пла­новик завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая. Ярослав торжественно представил меня как

401

старого ветерана, одного из основателей ка­пеллы, а стало быть, и почетного кларнети­ста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали играть.

Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал хорошо и потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда музыканты по окончании песни пошли расточать мне по­хвалы, отказываясь верить, что я играю впервые после столь долгого перерыва; по­том официант (тот самый, которому не­сколько часов назад я в отчаянной поспеш­ности заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил шесть рюмок и оплетенную бутыль вина, какое мы и при­нялись не спеша прихлебывать. После двух-трех песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова объявил, что играю я пре­восходно; я был необыкновенно польщен и, опершись о ствол липы, стал смотреть на ка­пеллу, игравшую теперь без меня; во мне рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я благословлял его за то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут снова перед моим взором возник­ла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал постигать, почему она предста­ла передо мной в парикмахерской, а днем позже в рассказе Костки, являвшемся леген­дой и правдой одновременно: возможно, она хотела поведать мне, что ее судьба (судьба обесчещенной девочки) близка моей судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев понять друг друга, наши жизненные истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они — истории опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную лю-

402

бовь и тем самым лишили ее жизнь элемен­тарнейшей ценности, из моей жизни тоже изъяли ценности, на которые я рассчитывал опереться и которые изначально были чис­тыми и безвинными; да, именно безвинными: телесная любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки безвинна, как были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как безвинен мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо мною был Фу­чик, на чей портрет я не мог смотреть без не­приязни, как безвинно слово «товарищ», звучавшее с некой поры для меня угрожаю­ще, как безвинны слова «ты» и «будущее» и много-много всяких иных слов. Вина гнез­дилась в другом и была столь велика, что ее тень падала — куда ни кинь глазом — на весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опу­стошенным вещам, отвернулись от них, при­чиняя тем самым вред им и себе. Люция, де­вочка столь сильно любимая, столь плохо любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне сказать? Пришла заступиться за опусто­шенный мир?

Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня играть боль­ше не будет, что я играю лучше его и заслу­живаю играть по возможности дольше, уж коль неизвестно, когда я снова приеду. Я пе­рехватил взгляд Ярослава и сказал, что был бы весьма рад вскорости снова навестить капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это серьезно. Я уверил его в искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно иг­рал стоя, запрокинув голову, уперев скрипку

403

(против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со вторым скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам хотелось дать как можно больший простор вдохновенной импровизации. И имен­но в те минуты, когда нас увлекал поток им­провизации, требующей фантазии, точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав становился душой всей капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому замечательно­му музыканту, который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду своему) позволил отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный, самый бесхитростный, самый безвинный друг.

Тем временем мало-помалу менялась пуб­лика в саду: к нескольким полузанятым сто­лам, за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей игрой с живым интере­сом, привалила большая толпа парней и де­вушек (быть может, деревенских, но, скорей, из города) и заняла оставшиеся столики; мо­лодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного спустя (в соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное желание быть види­мой, слышимой и признанной. А по мере то­го как менялась обстановка в саду, становясь все более шумной и нервозной (парни снова­ли меж столами, покрикивали друг на друга и на своих подружек), я стал ловить себя на том, что перестаю сосредотачиваться на иг­ре, слишком часто оборачиваюсь к столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблю­даю за лицами парней. Когда я глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно

404

и театрально изрыгавшие слюни и слова, ко мне возвращалась моя былая ненависть к возрасту незрелости и складывалось впе­чатление, что я вижу перед собой одних ак­теров, на чьи лица надеты маски, призванные изображать дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил никакого оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более человеческое) ли­цо, ибо ужасным казалось именно то, что ли­ца под масками истово преданы нечеловеч­ности и грубости масок.

Ярославом, видимо, владели подобные чувства — он вдруг опустил скрипку и объя­вил, что ему совсем неинтересно играть пе­ред этой публикой. Предложил нам уйти; причем пойти к городу кружным путем, по­лем, так, как хаживали мы когда-то, когда-то давно; на дворе чудесный день, скоро начнет смеркаться, упадет теплый вечер, засверкают звезды, где-нибудь у куста шиповника в поле, говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только для себя, ради собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он, мы привыкли (до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях, а зтим, дескать, он уже сыт по горло.

Сперва все согласились едва ли не с вос­торгом, поскольку, вероятно, и остальные чувствовали, что их любовь к народной му­зыке нуждается в более интимной обстанов­ке, но тут вдруг выступил контрабасист (ин­спектор по культуре) и заявил, что по дого­воренности нам положено играть здесь до девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и директор ресторана, так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу,

405

а иначе мы-де нарушим организацию празд­ника; на природе, сказал он, можно будет сыграть как-нибудь в другой раз.

В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых между деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться, лампы не рас­сеивали сияние вокруг себя, а, казалось, ви­сели в сереющем пространстве, как большие неподвижные беловатые слезы, слезы, кото­рые нельзя утереть и которые не могут ска­титься; в этом таилась какая-то внезапная и непонятная тоска, какую невозможно бы­ло превозмочь. Ярослав вновь повторил (на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться, что хотел бы пойти в поле, к кусту шиповника и там играть толь­ко ради своего удовольствия, но затем мах­нул рукой, упер скрипку в грудь и снова за­играл.

Сейчас мы уже старались, не обращая вни­мания на публику, играть гораздо сосредо­точеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана становились равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным безразличием, превращая в покину­тый островок, чем нам было тоскливее, тем больше мы уходили в себя; иными словами, играли уже скорей для себя, чем для других; так нам удалось забыть обо всем вокруг и со­творить из музыки некую оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди галдящих пьянчуг, словно в стеклянной каюте, опу­щенной в глубь холодных вод.

«Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б разговор, пусть бы милой писал весь белый свет, о мо­ей любви не расскажет — нет», — пел Яро-

406

слав, не вынимая из-под подбородка скрип­ки, а я чувствовал себя счастливым внутри этих песен (внутри стеклянной каюты этих песен), в которых печаль не игрива, смех не лжив, любовь не смешна, а ненависть не пуг­лива, где люди любят телом и душой (да, Люция, и телом, и душой разом!), где в ненави­сти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в отчаянии кидаются в Дунай, где, стало быть, любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль, где настоящее чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опу­стошены пока ценности; и мне казалось, что внутри этих песен я дома, что из них я вы­шел, что их свет — мой изначальный знак, моя родина, которой я изменил, но которая тем больше моя родина (ибо самый жалост­ливый голос у родины, перед которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя родина не из этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что всё, что здесь мы поем и играем, это только воспоминание, память, образный сколок того, чего уже давно нет, и почув­ствовал, как земная твердь этой родины опу­скается под ногами, как я проваливаюсь, как, держа кларнет у губ, проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую без­дну (где любовь — все еще любовь, а боль — все еще боль), и подумал с удивлением, что моя единственная родина — именно это низ­вержение, это пытливое и взыскующее паде­ние, и я отдавался ему все больше и больше, испытывая сладостное головокружение.

Потом я поглядел на Ярослава, чтобы про­честь по его лицу, одинок ли я в своей эк­зальтации, и вдруг заметил (его лицо осве­щал фонарь, подвешенный в кроне липы над

407

нами), что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе подпевать, что рот его сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее; что в наигрываемой им ме­лодии слышатся фальшивые звуки и что ру­ка, в которой он сжимал скрипку, опускает­ся вниз. А потом он вдруг совсем перестал играть и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: «Что с тобой?» По лбу у него сте­кал пот, а правой рукой он держался за ле­вую, почти у самого плеча. «Ужасно бо­лит», — сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу плохо, продолжали пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой скрипки и кларнета, паузой которых воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть своим инструментом, сопровожда­емым теперь второй скрипкой и контраба­сом. Я подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав представил мне его как врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с контрабасом, в то время как вто­рой скрипач, взяв Ярослава за запястье ле­вой руки, долго, очень долго держал ее; по­том поднял ему веки, поглядел в глаза, кос­нулся его лба в испарине. «Сердце?» — спросил он. «Рука и сердце», — сказал Яро­слав, позеленевший лицом. Тут уже заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас к липе, подошел к нам; теперь звучали лишь цимбалы — цимбалист, ничего не подозре­вая, был счастлив, что играет соло. «Позво­ню в больницу», — сказал второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: «Что с Яросла­вом?» — «Абсолютно нитевидный пульс. Хо­лодный пот. Без сомнения, инфаркт». — «Черт побери», — сказал я. «Не беспокой­тесь, как-нибудь выкарабкается», — успоко-

408

ил он меня и быстрым шагом пошел к зданию ресторана. Он протискивался между людь­ми, захмелевшими и совсем не замечавшими, что наша капелла перестала играть, — они были полностью заняты собой, своим пивом, болтовней и взаимными оскорблениями, ко­торые кончились в противоположном углу сада потасовкой.

Теперь уже и цимбалы затихли, и все об­ступили Ярослава; он поглядел на меня и сказал, что это все из-за того, что мы оста­лись здесь, что он не хотел здесь оставаться, хотел пойти в поле, что особенно теперь, когда я пришел, когда я вернулся, мы могли бы так хорошо сыграть на приволье. «Не разговаривай», — сказал я ему, — тебе необ­ходим полный покой», — и тут же подумал о том, что, может, он и выкарабкается после инфаркта, как уверяет второй скрипач, но это будет уже совершенно другая жизнь, жизнь без страстной отдачи, без азартной игры в капелле, жизнь под патронажем смерти, второй тайм, вторая половина игры после поражения; и мною овладело ощуще­ние (в ту минуту я никак не мог определить его правомерность), что судьба зачастую кончается задолго до смерти и что судьба Ярослава приблизилась к своему концу. Пе­реполненный великой жалостью, я погладил его по облысевшему темени, по его печаль­ным длинным волоскам, прикрывающим плешь, и с испугом осознал, что моя дорога в родной город, где я хотел сразить ненави­стного Земанека, кончается тем, что я держу на руках сраженного товарища (да, я видел сам себя в эту минуту — как я держу его на руках, как держу его и несу, несу его, боль­шого и тяжелого, как нес бы свою собствен-

409

ную неясную вину, я видел, как несу его сквозь равнодушную толпу и как при этом плачу).

Мы безмолвно стояли вокруг Ярослава минут десять, затем снова появился второй скрипач, сделал нам знак, мы помогли Яро­славу встать и, поддерживая его, медленно вывели сквозь галдящую толкотню пьяных подростков на улицу, где, с зажженными фа­рами, ждала нас белая карета «скорой по­мощи».

Закончено 5 декабря 1965.

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая. ЛЮДВИК ...................................       7

Часть вторая. ГЕЛЕНА ...................................     20

Часть третья. ЛЮДВИК ..................................      34

Часть четвертая. ЯРОСЛАВ ..................................   163

Часть пятая. ЛЮДВИК ..................................   216

Часть шестая. КОСТКА ...................................   281

Часть седьмая. ЛЮДВИК, ЯРОСЛАВ, ГЕЛЕНА ............   322

 

торгово-издательский  дом  «Амфора»   представляет

Литературно-художественное издание

Милан Кундера ШУТКА

Ответственный редактор Елена Шипова

Художественный редактор Алексей Горбачев

Технический редактор Татьяна Харитонова

Корректор Дмитрий Стукалин

Верстка Алексея Горбачева

Налоговая льгота — общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры.

Подписано в печать 22.05.2001.

Формат издания 84х901/32. Печать высокая.

Тираж 5000 экз. Усл. печ. л. 18,20.

Заказ № 717.

ИД № 02164 от 28.06.2000.

«Торгово-издательский дом „Амфора"».

197022, Санкт-Петербург, наб. реки Карповки, д. 23.

E-mail: amphora@raail.ru

Отпечатано с фотоформ в ФГУП «Печатный двор» им. А. М. Горького

Министерства РФ по делам печати,

телерадиовещания и средств массовых коммуникаций.

197110, Санкт-Петербург, Чкаловский пр., 15.

В серии «Славянский Шкаф» вышли следующие книги:

Витольд Гомбрович «Фердидурке»

Витольд Гомбрович «Порнография»

Витольд Гомбрович «Космос»

Ежи Косински «Раскрашенная птица»

Славомир Мрожек «Мои возлюбленные Кривоножки»

Славко Яневский «Миракли»

Милан Кундера «Шутка»

Милан Кундера «Невыносимая легкость бытия»

торгово-издательский  дом  «Амфора»   представляет

В рамках серии «Славянский Шкаф»

издательство «Амфора» представляет первое в России

полное собрание рассказов классика современной литературы

Милорада Павича.

Собрание включает как ранние,

так и самые последние образцы

малой прозы писателя.

Планируется к выходу пять сборников:

«Русская борзая»

«Стеклянная улитка»

«Кони святого Марка»

«Железный занавес»

«Вывернутая перчатка»

торгово-издательский  дом  «Амфора»   представляет

Сергея русской прозы «Наша М арка» —

это проза молодых.

Тех, кто пришел на смену

поколению «шестидесятников».

По результатам 2000-го эта серия

была признана «Серией Года».

НАША МАРКА

В серии вышли следующие книги:

Павел Крусанов «Укус ангела >>

Павел Крусанов «Бессмертник»

Виктор Лапицкий «Борхес умер»

Александр Секацкий «Три шага в сторону»

Александр Етоев «Бегство в Египет»

Вадим Назаров «Круги на воде >>

Сергей Носов «Хозяйка истории»

Андрей Левкин «Цыганский роман»

Сергей Смирнов «Цареградский оборотень»

Дмитрий Липскеров «Пальцы для Керолайн»

Готовятся к выходу:

Олег Постнов «Страх»

Павел Крусанов «Ночь внутри»

Илья Бояшов «Безумец и его сыновья»

По вопросам поставок обращайтесь:

«Торгово-издательский дом „Амфора"»

Москва: ул. Судостроительная, д. 30,

корп. 1, подъезд 4 (рядом с метро «Коломенская») Телефон/факс: (095) 116-68-06

Санкт- Петербург:

197022, наб. реки Карповки, д. 23

Телефон/факс: (812) 346-04-51, 346-22-71

 

Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort / Da) yanko_slava@yahoo.com  | | http://yanko.lib.ru/ || зеркало: http://members.fortunecity.com/slavaaa/ya.html
|| http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656

update 27.10.01