Сканирование: Янко Слава (библиотека Fort / Da) yanko_slava@yahoo.com  | | http://yanko.lib.ru/ ||  http://yankos.chat.ru/ya.html | Icq# 75088656
update 07.09.01

 

Милан КУНДЕРА

БЕССМЕРТИЕ

Санкт-Петербург

Издательство «АЗБУКА»

2001


Nesmrtelnost © Milan Kundera, 1990

Перевод с чешского Нины Шулъгиной

Оформление Вадима Пожидаева

 

УДК 82/89 ББК84.4Че К91

Кундера М.

К 91 Бессмертие: Роман / Пер. с чеш. Н. Шульгиной. - СПб.: Азбука, 2001.- 416 с.

ISBN 5-267-00487-1

Милан Кундера (р. 1929) — один из наиболее инте­ресных и читаемых прозаиков рубежа XXXXI вв. Его книга «Бессмертие» стала бестселлером интеллектуальной прозы. Она завораживает читателя изысканностью стиля, сложной гаммой чувств и мыслей героев.

© Н. Шульгина, перевод, 1994 © «Азбука», 2001

ISBN 5-267-00487-1

СОДЕРЖАНИЕ. 3

Часть 1. ЛИЦО.. 4

1. 5

2. 6

3. 12

4. 20

5. 25

6. 33

7. 40

8. 46

Часть 2. БЕССМЕРТИЕ. 57

1. 58

2. 61

6. 74

8. 80

10. 90

11. 94

12. 96

13. 99

14. 101

15. 103

16. 105

17. 107

Часть 3. Борьба. 109

СЕСТРЫ... 110

ЧЕРНЫЕ ОЧКИ.. 114

ТЕЛО.. 118

СЛОЖЕНИЕ И ВЫЧИТАНИЕ. 125

ЖЕНЩИНА СТАРШЕ МУЖЧИНЫ, МУЖЧИНА МОЛОЖЕ ЖЕНЩИНЫ    147

ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ.. 198

ИМАГОЛОГИЯ.. 221

ОСТРОУМНЫЙ СОЮЗНИК своих могильщиков. 248

СТОПРОЦЕНТНЫЙ ОСЕЛ.. 294

КОШКА.. 355

ЖЕСТ ПРОТЕСТА ПРОТИВ НАРУШЕНИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА   386

БЫТЬ АБСОЛЮТНО СОВРЕМЕННЫМ... 414

БЫТЬ ЖЕРТВОЙ СВОЕЙ СЛАВЫ... 441

БОРЬБА.. 471

ПРОФЕССОР АВЕНАРИУС.. 530

ТЕЛО.. 560

ЖЕСТ, ВЗЫСКУЮЩИЙ БЕССМЕРТИЯ.. 610

ДВУСМЫСЛЕННОСТЬ.. 637

ПРОРИЦАТЕЛЬНИЦА.. 661

САМОУБИЙСТВО.. 709

ЧЕРНЫЕ ОЧКИ.. 797

Часть 4. Hоmо Sentimentalis. 842

1. 845

2. 850

3. 857

4. 860

5. 864

6. 873

7. 887

8. 898

9. 909

10. 922

11. 932

12. 946

13. 965

14. 980

15. 994

16. 1003

17. 1015

часть 5. Случаиность. 1052

1. 1054

2. 1062

3. 1075

4. 1090

5. 1116

6. 1140

7. 1150

8. 1162

9. 1172

10. 1212

11. 1258

12. 1284

13. 1302

14. 1322

15. 1349

16. 1363

17. 1382

18. 1393

19. 1431

20. 1450

21. 1462

Часть 6. Циферблат. 1472

1. 1473

2. 1482

3. 1500

4. 1522

5. 1536

6. 1550

7. 1562

8. 1578

9. 1586

10. 1608

11. 1613

12. 1626

13. 1646

14. 1659

15. 1675

16. 1702

17. 1707

18. 1733

19. 1744

20. 1774

21. 1783

22. 1799

23. 1814

Часть 7. Торжество. 1827

1. 1828

2. 1856

3. 1893

4. 1923

5. 1943

 

СОДЕРЖАНИЕ

Часть первая. ЛИЦО ........................       7

Часть вторая. БЕССМЕРТИЕ   .................     61

Часть третья. БОРЬБА   ......................    111

(Сестры. Черные очки. Тело. Сложение и вычитание. Женщина старше мужчины, мужчина моложе женщины. Одиннадцатая заповедь. Имагология. Остроумный союз­ник своих могильщиков. Стопроцентный осел. Кошка. Жест протеста против нарушения прав человека. Быть абсолютно современным. Быть жертвой своей славы. Борьба. Профессор Авенариус. Тело. Жест, взыскующий бессмертия. Двусмысленность. Прорицательница. Само­убийство. Черные очки.)

Часть четвертая. HOMO SENTIMENTALIS ........             233

Часть пятая. СЛУЧАЙНОСТЬ .................                           269

Часть шестая. ЦИФЕРБЛАТ ..................          327

Часть седьмая. ТОРЖЕСТВО   .................                          395


Часть 1. ЛИЦО


1

Даме могло быть лет шестьдесят—шестьдесят пять. Я смотрел на нее, растянувшись в шезлонге против бассейна в спортивном клубе, расположенном на по­следнем этаже современного здания, откуда сквозь огромные окна виден весь Париж. Я ждал профес­сора Авенариуса, с которым подчас встречаюсь здесь, чтобы поболтать. Но профессор Авенариус запазды­вал, и я смотрел на даму: она стояла одна в бассей­не по пояс в воде и не сводила глаз с молодого инструктора в тренировочном костюме, учившего ее плавать. Следуя его указаниям, она держалась за край бассейна и делала глубокие вдохи и выдохи. Дышала она сосредоточенно, старательно, и похоже было, будто из глубины вод отзывается голос старо­го паровоза (для этого идиллического звука, ныне уже забытого, а кому и вовсе неведомого, нет более удачного сравнения, как с шумным дыханием пожи­лой женщины, стоящей у края бассейна). Зачарован­ный, я смотрел на нее. Своей трогательной комич­ностью (инструктор также осознавал ее, ибо то и дело у него подрагивал уголок губ) она притягивала мой взор до тех пор, пока один знакомый не оклик­нул меня и не отвлек моего внимания. Когда чуть позже мне снова захотелось взглянуть на нее, заня-

9


тия уже кончились. Она в купальнике шла вдоль бассейна. Пройдя мимо инструктора и оказавшись в трех-пяти шагах от него, она повернула к нему го­лову, улыбнулась и помахала рукой. У меня сжалось сердце. И улыбка, и этот жест принадлежали два­дцатилетней женщине. Рука ее взметнулась вверх с чарующей легкостью. Казалось, будто она бросала в воздух цветной мяч, играя с любовником. Улыбка и жест были исполнены прелести и изящества, тогда как лицо и тело уже утратили всякую привлекатель­ность. То была прелесть жеста, затонувшего в непре­лести тела. Но женщина, хотя, вероятно, и сознава­ла, что уже некрасива, в то мгновение забыла об этом. Какой-то частью своего существа мы все жи­вем вне времени. Возможно, лишь в исключитель­ные моменты мы осознаем свой возраст, а большую часть времени мы — вне возраста. Как бы там ни было, но в то мгновение, когда дама, обернувшись, улыбнулась и помахала молодому инструктору (ко­торый не выдержал и прыснул), о своем возрасте она не помнила. Некая квинтэссенция ее прелести, независимая от времени, этим жестом явила себя на миг и поразила меня. Я был несказанно растроган. И всплыло в моей памяти слово «Аньес». Аньес. Ни одной женщины с таким именем я никогда не знал.

2

Я лежу в постели в сладком полусне. Уже в шесть часов, как только начинаю пробуждаться, я тянусь рукой к маленькому транзистору у изголовья и на-

10


жимаю кнопку. Звучат первые утренние новости, я едва способен разобрать отдельные слова и сно­ва засыпаю, так что фразы дикторов превращаются в сновидения. Это самый прекрасный отрезок сна, самая восхитительная часть дня: благодаря радио я ощущаю свое неизменное забытье и пробуждение, те самые чудесные качели между бодрствованием и сном, что сами по себе уже достаточный повод для нас не сожалеть о своем рождении. То ли мне снит­ся, то ли я на самом деле в опере и вижу двух трубадуров в рыцарских доспехах, поющих о том, какая будет погода? Как же так, почему они не поют о любви? Но затем до меня доходит, что это дикто­ры, и они уже не поют, а шутливо перебивают друг друга. «Будет жаркий день, душно, гроза», — говорит первый, а второй игриво: «Серьезно?» Первый голос столь же игриво отвечает: «Mais oui. Прошу проще­ния, Бернар. Но это так. Придется потерпеть». Бернар громко смеется и говорит: «Это кара за грехи наши». А первый голос: «С какой стати, Бернар, я должен страдать за твои грехи?» Тут Бернар смеется еще громче, как бы давая понять всем слушателям, о какого рода грехе идет речь, и я понимаю его: то наша заветная мечта жизни — пусть все считают нас великими грешниками! Да будут наши пороки срод­ни ливням, бурям, ураганам! Когда нынче францу­зы раскроют над головами зонтики, пусть вспомнят двусмысленный смех Бернара и изойдут завистью к нему! Я переключаю транзистор на соседнюю стан­цию, ибо хочу привлечь к близящемуся забытью более интересные образы. На соседней станции жен­ский голос сообщает, что будет жаркий день, душно,

11


гроза, и я счастлив, что у нас во Франции столько радиостанций и повсюду в одно и то же время го­ворится об одном и том же. Гармоническое сочета­ние однообразия и свободы — чего лучшего может желать себе человечество? Затем я снова поворачи­ваю ручку туда, где только что Бернар выставлял напоказ свои грехи, но вместо него слышу другой голос, поющий о новой модели марки «рено», кручу еще, и хор женских голосов расхваливает распрода­жу мехов, переключаю назад на станцию Бернара, улавливаю два последних такта гимна автомобилю «рено», и тут же вновь вторгается сам Бернар. На­певным голосом, напоминающим только что затих­шую мелодию рекламы, он сообщает, что вышла но­вая биография Эрнеста Хемингуэя, сто двадцать седь­мая по счету, но на сей раз истинно сенсационная, ибо из нее вытекает, что Хемингуэй за всю жизнь не сказал ни единого слова правды. Он не толь­ко преувеличил число ранений, полученных им в Первую мировую войну, но и изобразил себя вели­ким совратителем, тогда как доказано, что в августе 1944-го, а затем с июля 1956-го был полным импо­тентом. «О, возможно ли?» — смеется второй голос, и Бернар кокетливо отвечает: «Mais oui...» — и мы все вновь на оперной сцене, и с нами вместе импо­тент Хемингуэй, а затем вдруг какой-то весьма се­рьезный голос сообщает о судебном процессе, кото­рый в последние недели будоражит всю Францию: во время совсем несложной операции пациентка умер­ла из-за неудачно проведенной анестезии. В связи со случившимся организация, имеющая целью защи­щать так называемых потребителей, вносит предло-

12


жение: все будущие операции запечатлевать на пленке и помещать в архив. Только так, утверждает орга­низация по защите прав потребителей, можно будет гарантировать французу, умершему на операцион­ном столе, что суд отплатит за него полной мерой. Затем я вновь засыпаю.

Когда я проснулся, было уже почти полдевятого, и я представил себе Аньес. Подобно мне, она лежит на широкой кровати. Правая сторона кровати пуста. Кто же, однако, может быть мужем Аньес? Вероят­но, он из тех, кто субботним утром рано уходит из дому. Поэтому она одна и сладостно балансирует между явью и сном.

Вот она встала. Напротив нее на длинной ноге, словно аист, стоит телевизор. Она бросает на него свою рубашку, закрывая ею экран, точно сборчатым занавесом. Теперь она стоит возле кровати, и я впе­рвые вижу ее нагую. Аньес, героиню моего романа. Я не могу отвести глаз от этой красивой женщины, и она, словно почувствовав мой взгляд, убегает в соседнюю комнату, чтобы одеться.

Кто же такая Аньес?

Как Ева, сотворенная из ребра Адама, как Вене­ра, рожденная из морской пены, Аньес возникла из жеста той шестидесятилетней дамы, что помахала возле бассейна инструктору и чьи черты уже рас­плываются в моей памяти. Тот жест разбудил во мне тогда бесконечную и неизъяснимую печаль, а из пе­чали родилась фигура женщины, которую я называю Аньес.

Но разве человек, а уж тем более герой романа, не представляет собой единичного, неповторимого

13


существа? Может ли тогда быть, чтобы жест, под­меченный мною у одного человека, связанный с ним, свойственный ему, выражающий его своеобразное очарование, одновременно выявлял и суть совершенно другого человека и моих фантазий о нем? Об этом стоит подумать:

Коль скоро с момента появления первого чело­века по земле прошло уже миллиардов восемьдесят человеческих существ, трудно предположить, что у каждого из них был свой собственный набор жестов. Арифметически это просто немыслимо. Вне всяких сомнений, на свете гораздо меньше жестов, чем ин­дивидов. Это утверждение приведет нас к шокиру­ющему выводу: жест более индивидуален, чем ин­дивид. Мы могли бы выразить это в форме посло­вицы: много людей, мало жестов.

Рассказывая в первой главе о даме в бассейне, я заметил, что «некая квинтэссенция ее прелести, не­зависимая от времени, этим жестом явила себя на миг и поразила меня». Да, тогда я воспринимал это так, но я ошибался. Жест не явил никакой квинтэс­сенции этой дамы, правильнее было бы сказать, что эта дама дала мне возможность узнать прелесть не­коего жеста. То есть жест нельзя считать ни выра­жением индивида, ни его изобретением (ибо ника­кой человек не способен изобрести свой совершенно оригинальный и только ему свойственный жест), ни даже его инструментом; напротив, это скорее жесты пользуются нами как своими инструментами, носи­телями, своим воплощением.

Аньес оделась и вышла в переднюю. Там остано­вилась на секунду, прислушалась. Из соседней ком-

14


наты доносились неясные звуки, по которым она могла понять, что дочь уже встала. Словно желая избежать встречи, она ускорила шаг и вышла на лестничную площадку. В лифте нажала кнопку пер­вого этажа. Но лифт, вместо того чтобы спускаться, стал дергаться, словно человек, пораженный пляс­кой святого Витта. Не впервой лифт изумлял ее своими причудами. Однажды он вздумал поднимать­ся, когда она хотела спускаться, в другой раз не давал открыть дверь и полчаса держал ее в плену. У нее было ощущение, что он намерен о чем-то по­говорить с ней, что-то срочно сообщить ей своими грубыми средствами немого животного. Уже не раз она жаловалась на него консьержке, но, поскольку с прочими жильцами он вел себя пристойно и нор­мально, консьержка сочла спор Аньес с лифтом ее личным делом и отказалась уделить ему внимание. На сей раз Аньес ничего не оставалось, как выйти из лифта и пойти пешком. Как только она сошла на несколько ступенек, лифт успокоился и спустился следом за ней.

Суббота всегда была для Аньес самым утомитель­ным днем. Поль, ее муж, уходил из дому еще до семи и оставался на обед с кем-нибудь из своих друзей, тогда как она использовала свободный день, чтобы переделать кучу необходимых дел, гораздо более не­приятных, чем работа в учреждении: ей приходилось тащиться на почту и с полчаса изнывать в очереди, делать покупки в торговом доме, ссорясь с продав­щицей и теряя время в ожидании у кассы, звонить по телефону монтеру и умолять его прийти в точно установленное время, а не заставлять ее торчать из-за

15


него целый день дома. Среди всех этих дел она стре­милась найти часок-другой и сходить в сауну, куда на неделе не поспевала, а конец дня проводила с пы­лесосом и тряпкой, поскольку уборщица, приходив­шая по пятницам, работала все небрежнее.

Однако эта суббота отличалась от всех прочих: прошло ровно пять лет, как умер отец. В памяти Аньес возникла сцена: отец сидит, склонившись над ворохом разорванных фотографий, а сестра кричит на него: «Что же ты делаешь, зачем ты рвешь мами­ны фотографии!» Аньес заступается за отца, и се­стры ссорятся, переполняясь внезапной ненавистью.

Она села в машину, запаркованную у дома.

3

Лифт поднял ее на последний этаж современного здания, где помещался клуб с гимнастическим за­лом, большим плавательным бассейном, малым бас­сейном с подводным массажем, сауной, турецкой ба­ней и панорамой Парижа. Раздевалку оглашал рву­щийся из динамиков рок. Десять лет назад, когда Аньес стала ходить сюда, в клубе было мало членов и стояла тишина. Затем клуб год от году совершен­ствовался: в нем все больше становилось стекла и осветительных ламп, искусственных цветов и какту­сов, все больше динамиков, больше музыки, равно как и больше людей, число которых, кстати, еще и удвоилось с того дня, как их стали отражать огром­ные зеркала, какими управление клуба распоряди­лось прикрыть все стены гимнастического зала.

16


Она подошла к шкафчику и стала раздеваться. Неподалеку от нее разговаривали две женщины. Од­на из них тихим, неспешным голосом жаловалась, что ее муж все бросает на пол: книги, носки, газеты, даже спички и трубку. У второй было сопрано, и говорила она с удвоенной скоростью: французская привычка произносить последний слог фразы на ок­таву выше уподоблял ритм ее речи раздосадованно­му кудахтанью курицы: «Ты меня убиваешь! Тер­петь этого в тебе не могу! Просто возмутительно! Ты должна втолковать ему! Он не смеет себя так вести! Это твой дом! Ты должна раз и навсегда втолковать ему это! Он не смеет делать все, что придет ему в голову!» Ее собеседница, как бы раз­рываясь надвое между подругой, чей авторитет при­знавала, и мужем, которого любила, меланхолически объясняла: «Ну а если он такой. Он всегда все бро­сает на пол». — «Значит, он должен это прекратить! Это твой дом! Он не смеет делать все, что взбредет ему в голову! Растолкуй ему это раз и навсегда!» — говорила вторая.

Аньес в таких разговорах не принимала участия; она никогда не отзывалась о Поле плохо, хотя и знала, что это несколько отдаляет ее от остальных женщин. Она присмотрелась к обладательнице вы­сокого голоса: то была молоденькая девушка со свет­лыми волосами и ангельским лицом.

«Еще чего! Что за вопрос — у тебя есть свои права! Он не смеет так себя вести!» — продолжала девушка, и Аньес заметила, что при этих словах она быстро из стороны в сторону поводит головой и одновременно поднимает плечи и брови, как бы вы-

17


ражая возмущенное удивление по поводу того, что кто-то отказывается признать права человека за ее приятельницей. Она знала этот жест: точно так по­водит головой, приподнимая плечи и брови, Брижит, ее дочь.

Аньес разделась, заперла шкафчик и вошла рас­пашными дверями в облицованный кафелем зал, где по одну сторону был душ, по другую — стеклянные двери, ведущие в сауну. Там на деревянных лавках, тесно прижавшись друг к другу, сидели женщины. На некоторых были особые пластиковые мешки, ко­торые образовывали вокруг их тел (или отдельной части тела, в основном живота и зада) герметичес­кую оболочку, так что на коже обильно выступал пот, и женщины полагали, что от этого они быстрее похудеют.

Она поднялась на верхнюю лавку, где еще было свободное место. Прислонившись к стене, закрыла глаза. Хотя сюда и не долетал шум музыки, болтов­ня женщин, говоривших наперебой, была не менее громкой. В сауну вошла незнакомая молодая особа и уже с порога начала всеми командовать: она за­ставила всех усесться еще плотнее, затем, подхватив шайку, стала лить воду на печь, начавшую шипеть. Поднялся вверх горячий пар, так что сидевшая воз­ле Аньес женщина скривилась от боли и прикрыла лицо руками. Незнакомка, заметив это, объявила: «Я люблю горячий пар! Так по крайней мере я чувст­вую, что я в сауне!» — протиснулась меж двух нагих тел и заговорила о вчерашней телевизионной пере­даче, на которую был приглашен известный биолог, только что издавший свои мемуары.

18


— Он был потрясающий! — сказала она. Другая женщина одобрительно добавила:

— О да! И до чего скромный! Незнакомка возразила:

— Скромный? Разве вы не заметили, что это не­вероятно гордый человек? Но эта гордость мне нра­вится! Обожаю гордых людей! — И она повернулась к Аньес: — Вам что, он тоже показался скромным?

Аньес пожала плечами, и незнакомка сказала:

— В сауне я люблю чувствовать настоящую жару. Чтобы как следует пропотеть. А потом сразу под хо­лодный душ. Нет ничего лучше холодного душа, обо­жаю его! Не понимаю тех, кто после сауны идет под горячий душ! Горячий душ, по-моему, просто гадость!

Вскоре ей стало в сауне душно, так что, повторив еще напоследок, что ненавидит скромность, она под­нялась и вышла.

Как-то раз, еще совсем девочкой, во время долгой прогулки Аньес спросила отца, верит ли он в Бога. Отец ответил: «Я верю в компьютер Творца». Этот ответ был настолько странным, что девочка запо­мнила его. Странным было не только слово «ком­пьютер», но и слово «Творец»: дело в том, что отец никогда не говорил «Бог», а всегда только «Творец», словно хотел ограничить значение Бога лишь его инженерной деятельностью. Компьютер Творца. Но может ли человек договориться с компьютером? И по­сему она спросила отца, молится ли он. Он сказал: «Это все равно как если бы ты молилась Эдисону, когда у тебя перегорит лампочка».

Аньес думает: Творец вложил в компьютер дис­кету с подробной программой и потом удалился.

19


Что Бог сотворил мир и потом покинул его на про­извол осиротелых людей, что, взывая к Нему, они говорят в пустоту, не получая отклика, — эта мысль не нова. Но одно дело быть покинутым Богом наших предков, и совсем другое, если нас покинул Бог — изобретатель космического компьютера. Вместо него здесь есть программа, которая неуклонно выполня­ется и в Его отсутствие, причем никто ничего не может в ней изменить. Ввести программу в компью­тер вовсе не означает, что будущее запланировано в деталях, что «там, наверху», все расписано. В про­грамме, к примеру, не было установлено, что в 1815 году состоится сражение под Ватерлоо и что фран­цузы проиграют его, было лишь дано, что человек по сути своей агрессивен, что война ему уготова­на и что с техническим прогрессом она будет все более чудовищной. Все остальное, с точки зрения Творца, не имеет никакого значения и есть лишь игра вариаций и видоизменений общей предназна­ченной программы, которая не является провидчес­кой антиципацией будущего, а указывает лишь пре­делы возможностей, внутри которых вся сила предо­ставляется случайности.

Подобным образом был спроектирован и чело­век. В компьютер не были заложены ни Аньес, ни Поль, а был запланирован лишь прототип человека, сообразно которому возникло великое множество эк­земпляров, являющихся производными изначальной модели и не обладающих никакой индивидуальной сущностью. Точно так, как не обладает ею отдельно взятый автомобиль марки «рено». Его сущность со­держится вне его, в архиве главного конструкторско-

­20


го бюро. Отдельные машины разнятся лишь произ­водственным номером. Производственный же номер человеческого материала — лицо, это случайное и неповторимое сочетание черт. В нем не отражается ни характер, ни душа, ни то, что мы называем «я». Лицо — всего-навсего номер экземпляра.

Она подумала о незнакомой женщине, которая минуту назад сообщила всем, что ненавидит горячий душ. Она явилась, чтобы всем присутствующим жен­щинам дать знать, что она: 1) любит жару в сауне, 2) высоко ставит гордость, 3) терпеть не может скром­ность, 4) обожает холодный душ, 5) не переносит горячего душа. Этими пятью штрихами она нарисо­вала автопортрет, этими пятью пунктами она обо­значила свое «я» и всем продемонстрировала его. И продемонстрировала его не скромно (она же ска­зала, что не терпит скромности), а воинственно, поль­зуясь словами «обожаю», «не переношу», «просто гадость», словно хотела сказать, что за каждый из пяти штрихов своего портрета, за каждый из пяти пунктов обозначения своего «я» она готова бросить­ся в бой.

Откуда эта страстность, спрашивала себя Аньес, и ей подумалось: когда мы были изринуты в мир такими, какие мы есть, пришлось с этим выпавшим нам жребием, с этой случайностью, сотворенной Бо­жьим компьютером, поначалу полностью согласить­ся: перестать изумляться тому, что именно это (то, что мы видим напротив в зеркале) суть наше «я». Без веры, что наше лицо выражает наше «я», без этой основной иллюзии, праиллюзии, мы не могли бы жить или, по меньшей мере, воспринимать жизнь

21


всерьез. Но было недостаточно, чтобы мы просто согласились сами с собой, необходимо было, чтобы мы согласились со всей страстностью, безоглядно и до конца. Ибо только так мы можем считать себя не одним из вариантов прототипа человека, а созда­нием, обладающим своей собственной, незаменимой сутью. Вот причина, по которой незнакомой моло­дой женщине потребовалось нарисовать свой порт­рет, но при этом хотелось дать всем понять, что в нем содержится нечто совершенно единичное и невосполнимое, за что стоит сражаться, а то и поло­жить жизнь.

Пробыв в жаркой сауне четверть часа, Аньес под­нялась и пошла окунуться в бассейн с ледяной во­дой. Затем легла в комнате отдыха среди других женщин, не перестававших болтать.

Ее не оставляла мысль о том, какое бытие запро­граммировал компьютер после смерти.

Есть две возможности. Если компьютер Творца располагает в качестве единственного поля деятель­ности лишь нашей планетой и мы зависим исклю­чительно от него одного, после смерти нельзя рас­считывать на что-либо иное, кроме как на некую пермутацию того, что было при жизни: мы снова встретимся с подобными ландшафтами и существа­ми. Мы будем одни или в толпе? Ах, одиночество столь маловероятно, его так мало было в жизни, что после смерти его и подавно не будет! Мертвых же неизмеримо больше, чем живых! В лучшем случае посмертное существование будет похоже на время, которое она проводит в шезлонге в комнате отдыха: она будет слышать непрерывное щебетание женских

22


голосов. Вечность как звук бесконечного стрекота­ния; по правде говоря, можно было бы представить вещи и похуже, но уже одно то, что ей пришлось бы слышать женские голоса до скончания века, не­престанно, без передышки, для нее достаточный по­вод яростно цепляться за жизнь и делать все, чтобы умереть как можно позже.

Но есть и другая возможность: над компьютером нашей планеты существуют еще и другие, выше­стоящие. Тогда, конечно, посмертное бытие никак не должно было бы походить на земную жизнь, и человек мог бы умирать с ощущением смутной, но все же обоснованной надежды. И Аньес представля­ет сцену, о которой в последнее время часто думает: к ней приходит незнакомый мужчина. Симпатичный, учтивый, он сидит в кресле напротив супругов и беседует с ними. Очарованный особой учтивостью, которая исходит от посетителя, Поль в хорошем на­строении, разговорчив, доверителен, приносит альбом семейных фотографий. Гость перелистывает страни­цы, но, похоже, некоторые фотографии вызывают его недоумение. На одной из них, к примеру, Аньес и Брижит под Эйфелевой башней, и гость спраши­вает: «Что это?»

«Это же Аньес! — отвечает Поль. — А это наша дочка, Брижит!»

«Это я вижу, — отвечает гость. — Я спрашиваю об этой конструкции».

Поль изумленно смотрит на него: «Это же Эйфелева башня!»

«А, bon, — удивляется гость. — Так это Эйфелева башня», — и он говорит это таким же голосом, как

23


сказал бы при виде портрета дедушки: «Так, значит, это ваш дедушка, о котором я столько слышал. Я рад, что наконец вижу его».

Поль удивлен, Аньес — гораздо меньше. Она зна­ет, кто этот мужчина. Она знает, почему он пришел и о чем будет ее спрашивать. Именно поэтому она слегка нервничает, она хотела бы остаться с ним наедине, без Поля, но не знает, как это устроить.

4

Отец умер пять лет назад, мать — годом раньше. Уже тогда отец тяжело болел, и все ждали его смер­ти. Мать же, напротив, была здорова, полна энер­гии и, казалось, обречена на долгую жизнь счастли­вой вдовы; отец был в немалой растерянности, когда неожиданно скончалась она, а не он, словно боялся, что все станут упрекать его в ее смерти. Все — это семья матери. Его собственные родственники были рассеяны по всему свету, и кроме какой-то дальней кузины, проживавшей где-то в Германии, Аньес ни­когда так и не узнала ни одного из них. Зато семья матери жила вся в одном месте: сестры, братья, ку­зены, кузины и уйма племянников и племянниц. Дед по матери крестьянствовал, жил в горах в деревянном доме, но умел, не жалея себя, позаботиться о детях — все они выучились и сделали хорошие партии.

Мать, познакомившись с отцом, явно влюбилась в него, да и неудивительно: он был красив, в свои три­дцать — уже профессор университета, что по тем вре­менам считалось весьма почитаемой должностью. Она

24


радовалась не только тому, что у нее завидный супруг, но еще более тому, что может преподнести его как бы в дар своей семье, с которой была связана традицией вековечного деревенского единогласия. Но отец был необщителен, на людях по большей части молчал (никто не знал, молчал ли он из робости или потому, что думал о чем-то своем, то есть выражало ли его мол­чание скромность или безразличие), и вся семья была скорее озадачена, чем осчастливлена таким ее даром.

Жизнь шла, оба старились, и чем дальше, тем сильнее мать привязывалась к своей семье, уже хотя бы потому, что отец вечно запирался в кабинете, тогда как она испытывала жадную потребность об­щения и долгие часы проводила у телефона в раз­говорах с сестрами, братьями, кузинами, племянни­цами, проникаясь все больше и больше их заботами. Когда Аньес думает теперь об этом, ей представля­ется, что жизнь матери была подобна кругу: она вышла из своей среды, мужественно вступила в со­вершенно иной мир, затем стала возвращаться назад: жила с мужем и двумя дочерьми в вилле, окружен­ной садом, и несколько раз в году — на Рождество, на дни рождения — приглашала к себе всю родню на большие семейные праздники; она предполагала, что после смерти отца (давно заявлявшей о себе, так что все относились к нему с сочувствием, как к человеку, у которого истек официально заплани­рованный срок земного пребывания) к ней пересе­лятся сестра и племянница.

Но вдруг умерла мать, и отец остался в вилле один. Через две недели после похорон к нему при­ехала Аньес со своей сестрой Лорой, и они застали

25


его сидевшим у стола над кипой разорванных фото­графий. Лора, схватив их, подняла крик: «Что же ты делаешь, зачем ты рвешь мамины фотографии!»

Аньес тоже склонилась над ворохом обрывков: нет, здесь были не только фотографии матери, на большинстве из них был один отец, лишь на неко­торых он был с мамой или она была одна. Застиг­нутый дочерьми врасплох, отец молчал, ничего не объясняя. Аньес осадила сестру: «Не кричи на па­пу!» — но Лора не унималась. Отец поднялся, ушел в соседнюю комнату, а сестры поссорились так, как никогда прежде не ссорились. Лора на следующий день уехала в Париж, а Аньес осталась с отцом. Только тогда отец объявил ей, что нашел маленькую квартиру в центре города, а виллу решил продать. Это была еще одна неожиданность. Отец представ­лялся человеком неумелым, переложившим всю тя­жесть повседневной жизни на плечи матери. Все полагали, что без нее он пропадет, причем не только потому, что сам ничего не умеет делать, но прежде всего потому, что не знает, чего он хочет, ибо давно переложил на мать даже свои желания. Но когда он решил переехать — внезапно, без малейших колеба­ний, через несколько дней после ее смерти, — Аньес поняла, что сейчас он осуществляет то, о чем уже давно думал, а значит, и хорошо знал, чего он хо­чет. Это было тем удивительнее, что он не мог и предполагать, что переживет мать, и, стало быть, ду­мал о маленькой квартире не как о реальном проек­те, а как о своей мечте. Он жил с матерью в их вилле, гулял с ней по саду, принимал визиты ее родных и двоюродных сестер, делал вид, что слушает их раз-

26


говоры, а сам при этом жил в холостяцкой квартире; после смерти матери он всего лишь переселился ту­да, где давно уже обитал в мыслях.

Тогда впервые он предстал перед нею загадкой. Почему он рвал фотографии? И почему он так дав­но мечтал о холостяцкой квартире? И почему он не мог внять желанию матери, мечтавшей, чтобы в вил­лу переехали сестра и племянница? Это было бы куда практичнее: о нем, с его недугом, они, несо­мненно, заботились бы лучше, чем иная платная си­делка, которую ему однажды придется нанять. Спро­сив отца о причинах его переезда, она получила весьма простой ответ: «А как ты думаешь, что может делать один человек в таком большом доме?» Предложить ему взять к себе мамину сестру с дочерью было невозможно — он слишком явно не хотел этого. И тут ей пришло в голову, что и отец возвращается на круги своя. Мать: из своей семьи через супружество назад в свою семью. Он: из одиночества через суп­ружество назад в одиночество.

Впервые он серьезно заболел за несколько лет до смерти матери. Аньес тогда взяла двухнедельный от­пуск, чтобы побыть с ним наедине. Но этого не по­лучилось: мать ни на минуту не оставляла их одних. Однажды отца пришли навестить двое коллег из уни­верситета. Они задавали ему множество вопросов, но вместо отца на них отвечала мать. Аньес не выдер­жала: «Прошу тебя, дай папе сказать!» Мать обиде­лась: «Ты разве не видишь, что он болен!» Когда к концу этих двух недель его состояние чуточку улуч­шилось, Аньес два раза выбралась с ним на прогулку. Но в третий раз мать уже увязалась за ними.

27


Через год после смерти матери его болезнь резко обострилась. Аньес приехала, пробыла с ним три дня, на четвертый день утром он скончался. Лишь в эти три дня ей удалось быть с ним так, как ей всегда мечталось. Она считала, что они любили друг друга, но за неимением достаточных возможностей быть вместе по-настоящему так и не сблизились. Разве что между ее восемью и двенадцатью годами, когда мама целиком была поглощена маленькой Ло­рой, им это удалось в большей мере. Они часто отправлялись вдвоем в долгие прогулки, и отец от­вечал ей на бесчисленные вопросы. Тогда-то он рас­сказал ей и о Божьем компьютере, и о множестве других вещей. От тех разговоров в памяти у нее остались лишь отдельные его суждения, точно че­репки редкостных тарелок, которые она силилась, став взрослой, снова склеить воедино.

С его смертью сладостное трехдневное уедине­ние кончилось. Были похороны, и на них — все ма­мины родственники. Но поскольку мамы уже не ста­ло, никто не пытался устроить поминки, и все бы­стро разошлись. Впрочем, продажу виллы и переезд отца в маленькую квартиру родственники восприня­ли как жест, которым он отверг их. Теперь их бес­покоило лишь одно: наследство обеих дочерей после продажи виллы, несомненно принесшей немалый ка­питал. Однако от нотариуса они узнали, что все состояние, хранившееся в банке, отец завещал науч­ному математическому обществу, одним из основа­телей которого он являлся. Теперь он стал им еще более чужим, чем был при жизни. Своим завещани­ем он словно попросил их милостиво забыть о нем.

28


Вскоре после его смерти Аньес обнаружила на своем банковском счете довольно приличную сумму. Она все поняла. Этот непрактичный человек, каким казался отец, действовал очень продуманно. Еще де­сять лет назад, когда его жизнь впервые оказалась под угрозой и она приехала к нему на две недели, он заставил ее открыть в Швейцарии счет. Незадол­го до смерти он перевел на него почти все свое состояние, а то немногое, что осталось, завещал на­учному обществу. Если бы в завещании он все от­казал Аньес, он излишне ранил бы вторую дочь; а переведи он украдкой на счет Аньес все свои деньги и не отдай символической суммы математикам, он тем самым возбудил бы любопытство окружающих, которые попытались бы разгадать тайну его состояния.

В первую минуту Аньес решила было поделить­ся с Лорой. Будучи на восемь лет старше сестры, она никогда не могла избавиться от чувства ответ­ственности перед ней. Однако в конце концов ниче­го ей не сказала. И вовсе не из жадности, а лишь потому, что тем самым предала бы отца. Своим под­ношением он, вероятно, хотел что-то сообщить ей, на что-то намекнуть, дать совет, который не успел дать ей при жизни и который она теперь должна была хранить как тайну, касавшуюся только их двоих.

5

Она запарковала машину, вышла и направилась к широкой авеню. Она чувствовала себя усталой, голодной, но обедать одной в ресторане было груст-

29


но и потому решила наскоро перекусить что-нибудь в первом попавшемся бистро. Когда-то в этом квар­тале располагалось много милых бретонских ресто­ранчиков, где можно было удобно и дешево поесть блинов и галет, запивая их сидром. Но однажды все эти кабачки исчезли, и вместо них здесь появились современные забегаловки, которые принято называть унылым выражением «fast food». Преодолев нежела­ние, она направилась к одной из них. Сквозь стекло она увидела за столами людей, склонившихся над засаленными бумажными подносиками. Взгляд ее остановился на девушке с удивительно бледным ли­цом и ярко накрашенными губами. Покончив с едой и отодвинув опорожненный из-под кока-колы ста­кан, девушка откинула голову и засунула глубоко в рот указательный палец; и, закатив глаза, долго кру­тила им. Мужчина за соседним столом полулежал на стуле и глазел на улицу, широко разевая рот. То была не зевота, имеющая начало и конец, а зевота бесконечная, как мелодия Вагнера: рот по временам закрывался, хотя и не совсем, и снова разевался, а глаза, уставленные на улицу, прищуривались и от­крывались в противовес движению рта. Впрочем, зе­вали и другие посетители, показывая зубы, пломбы, коронки, протезы, и ни один из них не пытался прикрыть рукой рот. Между столами ходила девочка в розовом платье, держа за ногу медвежонка; ее рот тоже был разинут, однако очевидно было, что она не зевает, а кричит; временами она ударяла медве­жонком кого-нибудь из посетителей. Столы были придвинуты один к другому так, что даже сквозь стекло чувствовалось, что каждому сидящему вместе

30


с едой приходится глотать и запах пота, вызванного на кожном покрове соседа жарой июньского дня. Волна омерзительности визуальной, обонятельной, вкусовой (Аньес ощутимо вообразила вкус жирного гамбургера, запитого сладкой кока-колой) ударила в лицо с такой силой, что она отвернулась, решив поискать другое место, где можно было бы утолить голод.

Тротуар запрудили пешеходы, идти было трудно. Перед нею сквозь толпу пробивали себе дорогу две длинные фигуры бледноликих северян с желтыми волосами: мужчина и женщина, возвышающиеся на две головы над морем французов и арабов. У обоих за спиной висело по розовому рюкзаку, а на живо­те — по младенцу, укрепленному на особых ремнях. Минутой позже они исчезли из виду, и впереди ока­залась женщина в широких, до колен брюках, мод­ных в нынешнем году. Ее задница в этом одеянии выглядела еще толще и еще ближе к земле, а голые бледные икры походили на деревенский кувшин, ук­рашенный рельефом варикозных синих вен, перепле­тенных точно клубок маленьких змей. Аньес подума­ла: эта женщина могла подобрать для себя двадцать различных нарядов, которые смягчили бы безобраз­ность ее ягодиц и прикрыли синие вены. Почему она не сделала этого? Люди, появляясь среди себе подобных, уже не только не стремятся выглядеть красивыми, но не стремятся даже что-то предпри­нять, чтобы не выглядеть уродливыми!

Она подумала: когда в конце концов натиск этого уродства станет совсем невыносимым, она купит в цветочном магазине незабудку, одну-единственную

37


незабудку, хрупкий стебелек с миниатюрным голу­бым венцом, выйдет с нею на улицу и будет держать перед собой, судорожно впиваясь в нее взглядом, чтобы видеть лишь эту единственную прекрасную голубую точку, чтобы видеть ее, как то последнее, что ей хочется оставить для себя и своих глаз от мира, который перестала любить. Пройдет она с цвет­ком по улицам Парижа, люди начнут узнавать ее, дети — бегать за ней, смеяться и бросать в нее чем попало, и весь Париж будет говорить: безумная с незабудкой...

Она продолжала путь: правым ухом она зареги­стрировала прибой музыки, ритмичный гром удар­ных инструментов, долетавший из магазинов, парик­махерских, ресторанов, в левое ухо поступали все звуки мостовой: монолитный шум машин, сокруши­тельный грохот отъезжающего автобуса. Потом ее пронизал резкий звук мотоцикла. Она не могла удер­жаться, чтобы не посмотреть, кто причиняет ей эту физическую боль: девушка в джинсах, с длинными развевающимися черными волосами сидела на ма­ленькой мотоциклетке, выпрямившись, как за пишу­щей машинкой; с мотоциклетки были сняты все глу­шители, и она издавала чудовищный грохот.

Аньес вспомнила молодую женщину, ту, что не­сколькими часами раньше вошла в сауну и, желая явить свое «я» и навязать его другим, уже с порога громко оповестила всех, что ненавидит горячий душ и скромность. Аньес была уверена, что совершенно то же побуждение владело и молодой девушкой с черными волосами, когда она снимала глушители с мотоцикла. То не машина производила шум, а «я»

32


черноволосой девушки; эта девушка, дабы быть ус­лышанной и войти в сознание других, приобщила к своей душе шумный выхлоп мотора. Аньес смотрела на развевающиеся волосы этой грохочущей души и вдруг осознала, что жаждет смерти девушки. Если бы она сейчас столкнулась с автобусом и осталась в луже крови на асфальте, Аньес не почувствовала бы ни ужаса, ни скорби, лишь одно удовлетворение.

Она тут же испугалась своей ненависти и поду­мала: мир подошел к некоему рубежу; если он пере­ступит его, все может превратиться в безумие: люди станут ходить с незабудкой в руке или при встрече убивать друг друга. И будет недоставать малого, лишь одной капли воды, которая переполнит чашу: допус­тим, на улице на одну машину, на одного человека или на один децибел станет больше. Здесь есть ка­кой-то количественный предел, который нельзя пре­ступить, однако никто за ним не следит, а возможно, и не ведает о его существовании.

Она продолжала идти по тротуару; чем дальше, тем больше на нем было людей, но ни один не ус­тупал ей дороги, и потому, сойдя на проезжую часть, она продолжила путь уже между краем тротуара и проходящими машинами. Это был ее давний опыт: люди не уступали ей дороги. Она знала это, воспри­нимала это как свой злосчастный удел и часто пы­талась сломить его: тщилась собраться с духом, идти смело вперед, не сходить со своего пути и принудить посторониться встречного, но из этого ничего не по­лучалось. В этой ежедневной банальной пробе сил именно она всегда оказывалась побежденной. Од­нажды навстречу ей шел ребенок лет семи. Аньес

33


попыталась не уступить ему дороги, однако, коль скоро она не хотела столкнуться с ним, ей ничего в конце концов не осталось, как посторониться.

Всплыло воспоминание: ей было лет десять, ко­гда однажды она пошла с родителями на прогулку в горы. На широкой лесной прогалине прямо перед ними выросли два мальчика: один из них держал горизонтально в вытянутой руке палку, преграждая им путь. «Это частная дорога! Платите таможенную пошлину!» — кричал он, выставляя палку так, что слегка касался папиного живота.

По всей вероятности, это была детская шутка, и достаточно было просто оттолкнуть паренька. Или таким способом он попрошайничал, и достаточно было вытащить из кармана франк. Но отец повер­нулся и пошел другой дорогой. По правде говоря, это не имело никакого значения, шли они наугад, и было все равно куда идти, но все-таки мать серди­лась на отца и не удержалась, чтобы не сказать: «Он и перед двенадцатилетними мальчишками пасует!» И Аньес тогда тоже несколько огорчило отцовское поведение.

Новый напор шума прервал воспоминание: муж­чины в касках вгрызались ручными отбойными мо­лотками в асфальт мостовой. В этот грохот откуда-то сверху, словно с небес, вдруг ворвалась фуга Ба­ха, исполняемая на фортепьяно. Вероятно, кто-то на верхнем этаже открыл окно и включил магнитофон на полную мощность, чтобы строгая красота Баха зазвучала как грозное предостережение миру, всту­пившему на скверную дорогу. Однако фуга Баха была не в состоянии действенно противостоять от-

34


бойным молоткам и машинам; напротив, машины и отбойные молотки вобрали фугу Баха как часть сво­ей собственной фуги, и Аньес теперь продолжала путь, зажав ладонями уши.

В эту минуту прохожий, шедший навстречу ей, обвел ее ненавидящим взглядом и хлопнул себя ру­кою по лбу: на языке жестов всех стран это означает, что человека считают дураком, чокнутым или сла­боумным. Аньес поймала этот взгляд, эту ненависть, и ее обуяло бешенство. Она остановилась. Ей хоте­лось броситься на этого человека. Ударить его. Но она не смогла, толпа уносила ее все дальше, кто-то врезался в нее, ибо на тротуаре нельзя было стоять на месте долее секунды-другой.

Поневоле она двинулась дальше, но не переста­вала думать об этом человеке: они оба шли под один и тот же грохот, но, несмотря на это, он счел необ­ходимым дать ей понять, что у нее нет никакого повода, а возможно, и никакого права затыкать уши. Этот человек призывал ее к порядку, который она нарушила своим жестом. Это было само равенство, которое от его лица делало ей выговор, не допуская, чтобы некий индивид отказывался принять то, что должны принимать все. Это само равенство запре­щало ей быть в разладе с миром, в котором мы все живем.

Желание убить этого человека не было всего лишь мимолетной реакцией. Хотя непосредственное воз­мущение и прошло, это желание в ней осталось, разве что к нему прибавилось удивление, что она способна на такую ненависть. Образ человека, хлоп­нувшего себя по лбу, плавал у нее внутри, как на-

35


полненная ядом рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается.

Снова вспомнился отец. С того момента, как она увидела его отступившим перед двумя двенадцати­летними мальчишками, она часто представляла его себе в такой ситуации: он на тонущем корабле, спа­сательных шлюпок мало, в них нет места для всех, и посему на палубе страшная давка. Отец сперва бежит со всеми, но, видя, как люди, сталкиваясь, готовы затоптать друг друга, а какая-то дама и вовсе взялась охаживать его кулаком в ярости оттого, что он оказался на ее пути, он останавливается и отсту­пает в сторону. И уже только стоит и смотрит, как шлюпки, переполненные орущими и изрыгающими проклятия людьми, медленно опускаются в разбу­шевавшиеся волны.

Как назвать позицию отца? Трусостью? Нет. Тру­сы дрожат за жизнь и поэтому умеют яростно за нее биться. Благородством? Можно было бы о нем го­ворить, если бы отцом двигала забота о ближнем. Но, по мнению Аньес, речь шла не об этом. Так в чем же дело? Она не находила ответа. Лишь одно казалось ей всегда несомненным: на корабле, иду­щем ко дну, где необходимо бороться с другими людьми за место в спасательной шлюпке, отец зара­нее обречен на гибель.

Да, это бесспорно. Вопрос, который она сейчас задавала себе, был таков: испытывал ли отец к лю­дям на корабле ненависть, подобную той, какую ис­пытывает она к мотоциклистке или к человеку, вы­смеявшему ее за то, что она заткнула уши? Нет, Аньес не в силах представить себе отца, способного

36


ненавидеть. Вероломство ненависти в том-то и со­стоит, что она связывает нас с противником в тугом объятии. В этом вся непристойность войны: интим­ность взаимно перемешанной крови, неприличная близость двух солдат, которые, встретившись взгля­дами, протыкают друг друга штыками. Аньес увере­на, что именно этой близости гнушался отец. Давка на корабле была ему так отвратительна, что он пред­почел утонуть. Телесно соприкоснуться с людьми, стремящимися оттолкнуть ближнего и обречь его смерти, казалось ему куда страшнее, чем окончить свою жизнь в чистой прозрачности вод.

Воспоминание об отце стало освобождать ее от ненависти, которой она только что была переполнена. Ядовитый образ мужчины, хлопнувшего себя по лбу, постепенно исчезал, и в голове все настойчивее зву­чала фраза: я не могу их ненавидеть, потому что я не связана с ними; у меня с ними нет ничего общего.

6

Если Аньес не стала немкой, то благодаря тому, что Гитлер проиграл войну. Впервые в истории по­бежденному не досталось никакой, ровно никакой славы: даже скорбной славы крушения. Победитель не удовольствовался одной лишь победой, а решил судить побежденного и судил весь народ, так что в то время говорить по-немецки и считаться немцем было делом малоприятным.

Предки Аньес по материнской линии были крес­тьянами, жившими на пограничной территории между

37


немецкой и французской частями Швейцарии; и по­этому одинаково хорошо говорили на двух языках, хотя формально и считались французскими швей­царцами. Родители отца были немцами, поселивши­мися в Венгрии. Отец в юности учился в Париже, где неплохо овладел французским; когда он женил­ся, общим языком супругов тем не менее вполне естественно стал немецкий. Только после войны мать вспомнила об официальном языке своих родителей, и Аньес послали во французскую гимназию. Отцу было дозволено лишь единственное для немца уте­шение: декламировать перед старшей дочерью стихи Гёте в оригинале.

Это наиболее известное из всех немецких стихо­творений, какие когда-либо были написаны, — его учат наизусть все немецкие дети:

Над всеми холмами Покой,

В верхушках дерев

Ты не услышишь

Даже дыхания;

Птицы молчат в лесу.

Подожди лишь, скоро

И ты отдохнешь1.

Мысль стихотворения проста: в лесу все спит, и ты также уснешь.

Смысл поэзии не поражает нас неожиданным от­кровением, но способен сделать одно мгновение не­забываемым и исполненным невыразимой печали.

1 В русском варианте - стихотворение М.Ю.Лермонтова «Горные вершины спят во тьме ночной...» (Прим, перев.).

38


В дословном переводе стихотворение теряет все. Вы почувствуете его красоту, лишь когда прочтете по-немецки:

Über allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Spürest du

Kaum einen Hauch.

Die Vögelein schweigen im Walde.

Warte nur, balde

Ruhest du auch.

 

 

У каждой строки — разное число слогов, здесь чередуются трохей, ямб, дактиль, шестая строка, на удивление, длиннее остальных, и, хотя речь идет о двух четверостишиях, первая грамматическая фраза асимметрически кончается в пятой строке, что со­здает мелодию, никогда и нигде доселе не сущест­вовавшую, кроме как в этом единственном стихотво­рении, столь же прекрасном, сколь и совершенно простом.

Отец выучил его еще в Венгрии, где посещал начальную немецкую школу, и Аньес впервые услы­шала его от отца, когда была в том же возрасте, что и он, тогдашний школьник. Они читали его во время совместных прогулок, причем так, что сверх всякой меры подчеркивали ударения и старались шагать в его стихотворном ритме. Из-за неправильности раз­мера это было совсем непросто, и только на послед­них двух строках получалось: war-te nur-bal-de-ru-hest du-auch! Последнее слово они всегда выкрики­вали так, что его было слышно за километр: auch!

39


В последний раз отец читал ей это стихотворение в один из тех трех дней перед смертью. Сперва она полагала, что он тем самым возвращается к языку своей матери и в детство; потом она заметила, что он смотрит ей в глаза красноречивым и доверительным взглядом, и ей подумалось, что он хочет напомнить ей о счастье их давних прогулок; только позже она уяснила себе, что стихотворение говорит о смерти: отец хотел сказать ей, что умирает и что знает об этом. Прежде она никогда бы не подумала, что эти невинные стишки, столь милые школьникам, могут иметь такой смысл. Отец лежал, лоб его от жара по­крывался испариной, и она, схватив его за руку, пре­возмогая рыдания, зашептала вместе с ним: warte nur, balde rahest du auch. Скоро и ты отдохнешь. И она уже узнавала голос близившейся отцовой смерти: то была тишина умолкших птиц в верхушках дерев.

После его смерти и вправду воцарилась тишина, и эта тишина была в ее душе, и было прекрасно; повторю еще раз: то была тишина умолкших птиц в верхушках дерев. И чем дальше шло время, тем яв­ственнее в этой тишине отзывалось, словно охотни­чий рожок в глубине лесов, предсмертное послание отца. Что хотел он сказать ей своим подношением? Быть свободной. Жить так, как ей хочется жить, идти туда, куда хочет идти. Он сам на это никогда не решался. Поэтому он отдал все свое состояние дочери, чтобы решилась она.

С той поры как Аньес вышла замуж, она утрати­ла радость уединения: в учреждении она восемь ча­сов торчала в одной комнате с двумя сослуживцами; потом возвращалась домой, в четырехкомнатную квар-

40


тиру. Но ни одна комната не принадлежала ей: там была большая гостиная, супружеская спальня, ком­ната Брижит и маленький кабинет Поля. Когда она начинала жаловаться, Поль предлагал ей считать гос­тиную своей комнатой и обещал (с несомненной искренностью), что ни он, ни Брижит не будут там мешать ей. Но могла ли она уютно себя чувство­вать в комнате, где стоял обеденный стол с восемью стульями, поджидавшими вечерних гостей?

И возможно, теперь становится уже понятнее, по­чему она чувствовала себя в это утро такой счастли­вой в кровати, которую только что покинул Поль, и почему так тихо шла по прихожей, боясь привлечь внимание Брижит. Она любила даже капризный лифт, ибо он предоставлял ей несколько мгновений уеди­нения. И в машину она садилась с нетерпением, по­тому что там с ней никто не разговаривал и на нее никто не смотрел. Да, самым главным было, что на нее никто не смотрел. Уединение: сладкое неприсут­ствие взглядов. Однажды оба ее сослуживца заболе­ли, и две недели она работала одна в комнате. А ве­чером с изумлением обнаруживала, что чувствует себя совсем не такой усталой. С тех пор она знала, что взгляды подобны гирям, пригибающим к земле, или поцелуям, высасывающим из нее силы, что мор­щины на ее лице выгравированы иглами взглядов.

Проснувшись утром, она услышала по радио со­общение о том, что во время одной несложной опе­рации на операционном столе умерла молодая па­циентка из-за небрежно проведенной анестезии. По этому поводу три врача привлечены к суду, и орга­низация по защите прав потребителей выступает с

41


предложением снимать все без исключения операции и пленки хранить в архиве. Предложение встречено восторженными аплодисментами! Нас каждодневно пронизывает тысяча взглядов, но и этого недоста­точно; сверх того, здесь будет еще легализованный взгляд, который ни на миг не оставит нас в покое — ни на улице, ни в лесу, ни у врача, ни на операцион­ном столе, ни в постели: изображение каждого мгно­вения нашей жизни будет помещено в архив, дабы при надобности использовать его в судебных тяжбах или для удовлетворения общественного любопытства. Эти мысли снова воскресили в ней тоску по Швей­царии. Впрочем, с тех пор как умер отец, она ездила туда по два-три раза в год. Поль и Брижит со снис­ходительной улыбкой называли это гигиеническо-сентиментальной потребностью: она ездит туда сме­тать листья с отцовской могилы и дышать свежим воздухом у настежь распахнутого окна альпийского отеля. Они ошибались: хотя там у нее и не было любовника, Швейцария была ее единственно глубо­кой и регулярной изменой, в какой она была перед ними повинна. Швейцария: пение птиц в верхушках дерев. Она мечтала однажды остаться там и больше не возвращаться. Она зашла так далеко, что не раз осматривала в Альпах квартиры, подлежавшие про­даже или найму, мысленно даже стилизовала письмо, в котором сообщит дочери и мужу, что, не переста­вая любить их, решила жить в одиночестве. И про­сит лишь о том, чтобы время от времени они посы­лали ей весточку о своем житье-бытье, поскольку ей надо быть уверенной, что с ними ничего плохого не происходит! Это-то и было труднее всего выразить

42


и объяснить: что ей необходимо знать, как им жи­вется, но при этом она совсем не жаждет видеть их и быть с ними.

Все это, конечно, были одни мечты. Могла ли разумная женщина отвергнуть удачное супружест­во? И все же в ее супружеский мир врывался изда­лека заманчивый голос: то был голос уединения. Она закрывала глаза и прислушивалась к звукам охотничьего рожка, доносившимся из глубины дале­ких лесов. В тех лесах были тропы, на одной из них стоял отец, улыбался и звал ее к себе.

7

Аньес сидела в кресле и ждала Поля. Вечером им предстоял ужин, то, что во Франции называет­ся «diner en ville» и означает: люди, мало знакомые или совсем незнакомые, жуя, проведут за разгово­ром три-четыре часа. Она весь день не ела, чувство­вала себя уставшей и, чтобы отдохнуть, листала толс­тый журнал. Читать текст сил у нее не было, она лишь проглядывала фотографии: цветные и во мно­жестве. В середине журнала был репортаж о катас­трофе, происшедшей во время воздушного парада: в толпу зрителей рухнул горящий самолет. Фото­графии были большие, каждая из них помещалась на развороте журнала, и на них были запечатлены люди, в ужасе разбегающиеся во все стороны, обго­релые одежды, обожженная кожа, пламя, взметающе­еся с тел; не в силах оторвать взгляда, Аньес думала о том, какую дикую радость должен был испытывать

43


фотограф, скучавший во время банального зрелища и вдруг узревший, как в образе пылающего самолета падает к нему с неба удача.

Она перевернула две-три страницы и увидела обнаженных людей на пляже, большой заголовок «Каникулы в фотографиях, которых вы не найдете в альбоме Букингема» и краткий текст с заключи­тельной фразой: «...и там был фотограф, так что из-за своих связей принцесса снова окажется в цент­ре внимания». И там был фотограф. Везде — фото­граф. Фотограф, спрятанный за кустом. Фотограф, переодетый в хромого нищего. Повсюду всевидящее око. Повсюду объектив.

Аньес вспомнила, как еще в детстве ее поразила мысль, что Бог видит ее, и видит непрестанно. Тогда, пожалуй, она впервые испытала то наслаждение, ту несказанную сладость, которую человек ощущает, ко­гда он виден, виден вопреки своему желанию, виден в минуты интимности, когда он изнасилован взгля­дом. Мать, будучи верующей, говорила ей: «Бог ви­дит тебя», стремясь таким образом отучить ее врать, грызть ногти и ковырять в носу; но случилось нечто иное: именно предаваясь своим дурным привычкам или в интимные, стыдные минуты Аньес представ­ляла Бога и демонстрировала ему то, что делает.

Она думала о сестре английской королевы и по­вторяла про себя: сегодня Божье око заменено ка­мерой. Око одного заменено глазами всех. Жизнь превратилась в один-единственный «партуз», как на­зывают во Франции оргии, в «партуз», в котором все принимают участие. Все могут лицезреть обна­женную английскую принцессу, празднующую на суб-

44


тропическом пляже день рождения. Камера лишь на первый взгляд проявляет интерес исключительно к знаменитостям, но достаточно, чтобы неподалеку от вас рухнул самолет, с вашей рубашки взметнулось пламя, как вы враз становитесь тоже знаменитым и вовлеченным во всеохватный «партуз», не имеющий ничего общего с наслаждением и торжественно опо­вещающий всех, что им некуда спрятаться и что любой отдан на произвол любому.

Однажды у нее было свидание с одним человеком, но в минуту, когда в вестибюле большого отеля она поцеловала его, перед ней неожиданно возник паренек с бородкой, в джинсах, кожаной куртке и с пятью сум­ками, висевшими на шее и на плечах. Присев, он при­ставил к глазу фотоаппарат. Она замахала рукой перед лицом, но парень смеялся, бормотал что-то на сквер­ном английском, отпрыгивал от нее назад, как блоха, и щелкал затвором. Ничего не значащий эпизод: в отеле происходил какой-то конгресс, и был нанят фотограф, затем чтобы собравшиеся здесь со всего мира ученые могли завтра же купить на память свои фотографии. Но Аньес была невыносима мысль, что где-то останет­ся документ, свидетельствующий о ее связи с челове­ком, с которым она здесь встретилась; на следующий день она вернулась в гостиницу, скупила все фотогра­фии (на них она стояла рядом с мужчиной, закрывая рукой лицо) и попыталась заполучить даже негативы, но они, сданные в архив предприятия, были уже недо­ступны. И хотя Аньес не угрожала никакая опасность, в ней осталась горечь, что одна секунда ее жизни, вместо того чтобы превратиться в ничто, как это про­исходит со всеми остальными секундами жизни, будет

45


выхвачена из бега времени и, если однажды какой-ни­будь идиотской случайности заблагорассудится, ожи­вет, как плохо погребенный покойник.

Она взяла другой журнал, нацеленный больше на политику и культуру. Ни тебе катастроф, ни нудистских пляжей с принцессами, зато там были ли­ца, сплошные лица. И в конце, в разделе книжных рецензий, каждую статью сопровождала фотография рецензируемого автора. Поскольку писатели часто оставались неизвестными, к фотографиям можно было отнестись как к полезной информации, но как оп­равдать пять изображений президента республики, чей подбородок и нос все давно уже знают как свои пять пальцев? Автор передовицы тоже был изобра­жен на маленьком фото над своим текстом, видимо на том же месте, что и каждую неделю. В сообщении по астрономии были помещены увеличенные улыб­ки астрономов; и на всех рекламах — пишущих ма­шинок, мебели, моркови — тоже были помещены лица, сплошные лица. Она снова просмотрела жур­нал с первой до последней страницы; подсчитала: девяносто две фотографии, на которых были исклю­чительно лица; сорок одна фотография, где лицо было вместе с фигурой; девяносто лиц на двадцати трех фотографиях, где были группы фигур, и лишь одиннадцать фотографий, где люди играли второсте­пенную роль или вовсе отсутствовали. Всего в жур­нале было двести двадцать три физиономии.

Затем вернулся домой Поль, и Аньес рассказала ему о своих подсчетах.

— Да, — согласился он. — Чем равнодушнее че­ловек к политике, к интересам других, тем он более

46


одержим собственной персоной. Индивидуализм на­шего времени.

— Индивидуализм? Что здесь от индивидуализма, если камера фотографирует тебя в минуты агонии? Напротив, это означает, что индивид уже не принадле­жит себе, что он целиком и полностью достояние дру­гих. Знаешь ли, я вспоминаю свое детство: если кто-то хотел кого-то фотографировать, спрашивал на то раз­решения. Хоть я была и ребенком, но взрослые спра­шивали меня: девочка, можно тебя сфотографировать? А потом в один прекрасный день перестали спраши­вать. Право камеры было вознесено над всеми осталь­ными правами, и тем самым все, абсолютно все изме­нилось. — Открыв журнал, она сказала: — Если поло­жишь рядом фотографии двух разных лиц, тебе сразу бросится в глаза то, чем они отличаются друг от друга. Но когда рядом двести двадцать три физиономии, ты вдруг начинаешь понимать, что все это лишь одно ли­цо во множестве вариантов и что никакого индивида никогда не существовало.

— Аньес,— сказал Поль, и его голос стал вдруг се­рьезным.— Твое лицо не похоже ни на какое другое.

Аньес не уловила перемены в тоне Поля и улыб­нулась.

Поль сказал:

— Не улыбайся. Это я серьезно. Когда любишь кого-то, любишь его лицо, и оно, таким образом, становится не похожим на другие.

— Да, ты знаешь меня по моему лицу, ты знаешь меня просто в лицо и никогда не знал иначе. Тебе даже на ум не могло прийти, что мое лицо — это еще не есть я.

47


Поль ответил с терпеливой участливостью старо­го доктора:

— Как это твое лицо еще не есть ты? Кто же тогда скрывается за твоим лицом?

— Представь себе, что ты живешь в мире, где нет зеркал. Ты думал бы о своем лице, ты представлял бы его как внешний образ того, что внутри тебя. А потом, когда тебе было бы сорок, кто-то впервые в жизни подставил бы тебе зеркало. Представь себе этот кошмар! Ты увидел бы совершенно чужое лицо. И ты ясно постиг бы то, чего не в силах постичь: твое лицо не есть ты.

— Аньес,— сказал Поль и поднялся с кресла. Те­перь он стоял совсем рядом с ней. В его глазах она видела любовь, а в его чертах — его мать. Он был похож на нее, как, вероятно, его мать была похожа на своего отца, который также походил на кого-то. Когда Аньес увидела его мать впервые, ее схожесть с Полем была ей мучительно неприятна. Когда впоследствии они отдавались любви, какая-то злонамеренная си­ла напоминала ей об этом сходстве, и временами ей представлялось, что на ней лежит старая женщина с лицом, искаженным оргазмом. Но Поль давно забыл, что на его лице отпечатано лицо матери, и был уве­рен, что его лицо не что иное, как он сам.

— Фамилию мы также получили случайно, — про­должала она. — Мы не знаем, когда она возникла и как досталась какому-то нашему давнему предку. Мы не понимаем своей фамилии, не знаем ее исто­рии и все же носим ее с экзальтированной вернос­тью, сливаемся с нею, любуемся и смешно гордимся ею, словно мы сами придумали ее в минуты како-

48


го-то гениального озарения. С лицом то же самое. Случилось это, видимо, под конец детства: я так долго смотрелась в зеркало, что в конце концов уве­ровала, что то, что вижу, есть я. О том времени я вспоминаю весьма туманно, но знаю, что открывать свое «я» было, очевидно, упоительно, однако затем настает минута, когда стоишь перед зеркалом и ду­маешь: и это я? почему? почему я связывала себя вот с этим самым? какое мне дело до этого лица? И в эту минуту все начинает рушиться.

— Что начинает рушиться? Что с тобой, Аньес? Что с тобой творится в последнее время?

Она посмотрела на него и вновь склонила голову. Он непоправимо походил на свою покойную мать. Впрочем, чем дальше, тем больше он походит на нее. Чем дальше, тем больше он походит на старую жен­щину, какой была его мать.

Поль схватил ее обеими руками и поднял. Она поглядела на него, и он только теперь заметил, что глаза у нее полны слез.

Он прижал ее к себе. Она поняла, что он очень лю­бит ее, и ее вдруг пронизало чувство жалости. Ей стало грустно, что он так любит ее, и захотелось плакать.

— Надо пойти одеться, через минуту нам уже выходить, — сказала она и, высвободившись из его объятий, убежала в ванную.

8

Я пишу об Аньес, воображаю ее себе, заставляю сидеть на лавке в сауне, ходить по Парижу, листать

49


журнал, разговаривать с мужем, но о том, что было в начале всего, о жесте дамы, помахавшей в бассей­не инструктору, как бы забываю. Что, разве Аньес таким жестом никогда никому не машет? Нет, как ни странно, но мне кажется, она давно уже так не машет. Когда-то, еще совсем маленькой, да, тогда она это делала.

Это было в те годы, когда она еще жила в городе, позади которого обрисовываются верхушки Альп. Ей было шестнадцать, и как-то она пошла со своим одноклассником в кинотеатр. Когда погас свет, он взял ее руку. Вскоре у них вспотели ладони, но мальчик не осмеливался отпустить руку, которую так смело схватил, ведь это значило бы признать, что он потеет и стыдится этого. Так они полтора часа вымачивали руки в горячей влаге и разжали их, лишь когда стал зажигаться свет.

Потом, стараясь еще продолжить свидание, он повел ее в улочки старого города и поднялся с ней к старому монастырю, подворье которого было за­пружено туристами. Видимо, у него все было хоро­шо продумано: сравнительно быстрым шагом он по­вел ее в безлюдный коридор под довольно глупым предлогом показать ей одну картину. Они дошли до конца коридора, но там оказалась не картина, а кра­шеная коричневая дверь и на ней надпись WC. Маль­чик, не видя надписи, остановился. Она же хорошо знала, что картины мало интересуют его и что он просто ищет уединенное место, где мог бы ее поце­ловать. Бедняжка, он не нашел ничего лучшего, чем этот грязный закуток возле клозета! Она рассмея­лась, но, чтобы он не подумал, что она смеется над

50


ним, указала ему надпись. Он тоже засмеялся, но впал в отчаяние. Разве можно было на фоне этих букв наклониться и поцеловать ее (тем более, что это был бы их первый, то бишь незабываемый по­целуй)? И ему, стало быть, ничего не оставалось, как с горьким ощущением капитуляции вернуться на улицу.

Они шли молча, и Аньес досадовала: почему он не поцеловал ее совершенно спокойно посреди ули­цы? Почему вместо этого повел ее в глухой коридор с уборной, в которой опрастывались поколения ста­рых, отвратительных, вонючих монахов? Его расте­рянность льстила ей, она была знаком его стыдливой влюбленности, но еще больше отпугивала, ибо сви­детельствовала о его незрелости; встречаться с маль­чиком своего возраста было для нее как бы дисква­лификацией: ее интересовали те, что постарше. Но, пожалуй, именно потому, что мысленно она преда­вала его, зная при этом, что он любит ее, какое-то чувство справедливости побуждало ее помочь ему в его любовном усилии, поддержать его, избавить от ребячливой растерянности. И она решилась: если он не нашел в себе смелости, найдет она.

Он провожал ее до дома, и она приготовилась: как только они подойдут к калитке виллы, она бы­стро обнимет его и поцелует, а он будет настолько ошеломлен, что и с места не сдвинется. Однако в последнюю минуту у нее пропал к тому интерес: его лицо было не только печальным, но и неприступ­ным, даже враждебным. Они подали друг другу ру­ки, и она пошла по тропке, ведущей вдоль клумб к дверям дома. Она чувствовала, что мальчик недвиж-

51


но стоит и смотрит на нее. Ей снова стало жалко его, и она, почувствовав к нему сострадание старшей сестры, вдруг сделала то, о чем секунду назад и не думала. На ходу она повернула к нему голову, улыб­нулась и выбросила в воздух правую руку, весело, легко, плавно, словно бросала ввысь цветной мяч.

То мгновение, когда Аньес внезапно, без подго­товки воздела руку плавным и легким движением, чудодейственно. Как же ей удалось в единую долю секунды и в первый раз в жизни найти для тела и руки движение столь совершенное, отточенное, по­добное законченному творению искусства?

В то время к отцу Аньес ходила дама лет сорока, секретарша факультета: одни бумаги приносила ему на подпись, другие забирала. Несмотря на то что повод для этих визитов был незначительный, они сопровождались загадочным напряжением (мать сразу замыкалась в себе), пробуждавшим у Аньес любо­пытство. Всегда, когда секретарша собиралась ухо­дить, Аньес подбегала к окну, чтобы незаметно по­глядеть на нее. Однажды, направляясь к калитке (то есть в сторону, противоположную той, какой пойдет несколько позже Аньес, сопровождаемая взглядом незадачливого одноклассника), секретарша повернула голову, улыбнулась и этаким неожиданным, плавным и легким движением выбросила в воздух руку. Кар­тина незабываемая: посыпанная песком тропа в лучах солнца искрилась, как золотой поток, а по обеим сто­ронам калитки цвели два куста жасмина. Жест, уст­ремленный ввысь, словно хотел указать этому золото­му кусочку земли направление, каким ему вознестись, и белые кусты жасмина уже начали обращаться в

52


крылья. Отца не было видно, но, судя по жесту женщины, он стоял в дверях и смотрел ей вслед.

Этот жест был столь неожиданным и прекрас­ным, что остался в памяти Аньес словно оттиск мол­нии: он звал ее в дали пространства и времени, рождая в шестнадцатилетней девушке неясное и беспредель­ное желание. И когда ей понадобилось сообщить свое­му пареньку что-то важное, но она не нашла для этого слов, этот жест ожил в ней и сказал за нее то, чего она сама не сумела выразить.

Я не знаю, как долго она пользовалась им (или, точнее сказать, как долго он пользовался ею), навер­ное, до того дня, когда заметила, что ее сестра, кото­рая была восемью годами младше, выбрасывает в воз­дух руку, расставаясь со своей подружкой. Увидев свой жест в исполнении сестры, с раннего детства восторгавшейся ею и во всем подражавшей ей, Аньес почувствовала некую неловкость: взрослый жест был не к лицу одиннадцатилетней девочке. Но прежде всего ей пришло на ум, что этот жест дан в пользо­вание всем и, стало быть, не принадлежит ей: когда она машет рукой, то, собственно, совершает кражу или подделку. С той поры она стала избегать этого жеста (совсем не просто отвыкнуть от жестов, кото­рые привыкли к нам) и относилась с недоверием ко всем жестам. Она старалась ограничить их лишь са­мыми необходимыми (выражать кивком «да» или «нет», указывать на предмет, невидимый ее собесед­нику), то есть теми, что не претендуют на оригиналь­ное проявление ее сущности. И так случилось, что очаровавший ее жест отцовской секретарши, уходив­шей по золотой тропе (и столь очаровавший меня,

53


когда я увидел даму в купальнике, прощавшуюся с инструктором), совершенно уснул в ней.

Он проснулся только однажды. Было это еще до смерти матери, когда Аньес две недели провела в вилле с больным отцом. Прощаясь с ним в послед­ний день, она понимала, что они уже долго не уви­дятся. Матери не было дома, и отец хотел проводить ее на улицу, к машине. Она не разрешила ему идти с ней дальше порога и пошла к калитке одна по золотому песку между клумб. У нее сжималось гор­ло, ей невыразимо хотелось сказать отцу что-то пре­красное, чего нельзя выразить словами, и вдруг не­жданно, она не знала даже, как это случилось, по­вернула голову и с улыбкой взмахнула рукой, легко, плавно, словно говорила ему, что перед ними еще долгая жизнь и что они еще много раз свидятся. Секундой позже она вспомнила сорокалетнюю даму, которая двадцать пять лет назад на том же месте таким же образом помахала рукой. Это встревожи­ло и смутило ее. Словно внезапно в одно и то же мгновение встретились два отдаленных друг от дру­га времени, словно в одном жесте встретились две разные женщины. Ее пронзила мысль, что эти две женщины, возможно, были единственными, кого он любил.

В гостиной, где все, отужинав, расположились в креслах с рюмкой коньяку или недопитой чашечкой кофе, поднялся наконец первый смельчак и с улыб-

54


кой откланялся хозяйке дома. Остальные, решив при­нять это как команду, вместе с Полем и Аньес по­вскакивали с кресел и поспешили к своим машинам. Поль сидел за рулем, а Аньес предавалась власти неумолчного шума машин, мелькания огней, тщеты непрестанного треволнения столичной ночи, не ве­дающей отдыха. Снова возникло у нее то странное, мощное чувство, которое охватывало ее все чаще и чаще: у нее нет ничего общего с этими существами о двух ногах, с головой на шее и ртом на лице. Когда-то она была захвачена их политикой, их нау­кой, их открытиями, считала себя малой частью их великой авантюры, пока однажды в ней не возникло чувство, что она не принадлежит к ним. Это чувство было странным, она противилась ему, зная, что оно абсурдно и аморально, но в конце концов решила, что не может приказывать своим чувствам: она не способна терзаться мыслью об их войнах или радо­ваться их торжествам, ибо проникнута сознанием, что ей до этого нет дела.

Значит ли это, что у нее холодное сердце? Нет, к сердцу это не имеет отношения. Кстати, никто не подает нищим столько милостыни, сколько она. Она не может пройти мимо, не замечая их, и они, словно чувствуя это, обращаются к ней, мгновенно и издали среди сотен прохожих распознавая в ней ту, что видит и слышит их. Да, все именно так, однако к этому я должен добавить вот что: и ее щедрость по отношению к нищим носила характер отрицания: она одаривала их не потому, что нищие также принадлежат к человечеству, а потому, что не принадлежат к нему, что они исторгнуты из него и,

55


вероятно, столь же отстранены от человечества, как и она.

Отстраненность от человечества — вот ее пози­ция. И единственное, что могло бы вырвать ее из этого отстранения: конкретная любовь к конкретно­му человеку. Если бы она кого-нибудь действитель­но любила, судьба остальных людей не была бы ей безразлична, ибо ее любимый зависел бы от этой судьбы, был бы ее частью, и тогда у нее не возникло бы чувства, что то, чем люди терзаются, их войны и их каникулы, вовсе не ее дело.

Своей последней мысли она испугалась. Неужто правда, что она никого из людей не любит? А как же Поль?

Она вспомнила, что за несколько часов до того, как они поехали ужинать, он подошел к ней и обнял ее. Да, что-то с ней происходит: в последнее время ее преследует мысль, что за ее любовью к Полю ничего не стоит, кроме единственного желания: един­ственного желания любить его; единственного жела­ния быть с ним в счастливом браке. Если бы это желание на миг ослабело, любовь улетела бы точно птица, которой открыли клетку.

Час ночи, Аньес и Поль раздеваются. Доведись каждому описать, как раздевается другой, как он двигается при этом, оба пришли бы в замешатель­ство. Они уже давно не смотрят друг на друга. Ап­парат памяти выключен и не регистрирует ничего из тех совместных вечерних минут, что предшеству­ют их укладыванию в супружескую постель.

Супружеская постель: алтарь супружества; и кто говорит «алтарь», тем самым говорит «жертва». Здесь

56


один приносит себя в жертву другому: оба засыпают с трудом, и дыхание одного будит другого; а посему они жмутся к краю кровати, оставляя посреди нее широкое свободное пространство; каждый делает вид, что спит, ибо полагает, что тем самым облегчит от­ход ко сну другому, который сможет ворочаться с боку на бок, не опасаясь нарушить покой партнера. К сожалению, партнер не воспользуется этим, ибо и он (из тех же соображений) будет притворяться спя­щим и побоится шевельнуться.

Быть не в силах уснуть и не сметь шевельнуться: супружеская постель.

Аньес лежит, вытянувшись на спине, и в голове ее проносятся картины; в них снова присутствует этот странный ласковый человек, который все знает о них, но при этом не имеет понятия, что такое Эйфелева башня. Она отдала бы все, чтобы пого­ворить с ним с глазу на глаз, но он умышленно выбрал время, когда они дома оба. Аньес тщетно обдумывает, какой бы хитростью услать Поля из квартиры. Все трое сидят в креслах вокруг низкого столика за тремя чашечками кофе, и Поль старается развлечь гостя. Аньес лишь ждет, когда гость заго­ворит о том, зачем он пришел. Она-то ведь это знает. Но знает только она, Поль — нет. Наконец гость прерывает разглагольствования Поля и при­ступает к делу: «Вы, полагаю, представляете себе, откуда я прихожу».

«Да», — говорит Аньес. Она знает, что гость при­ходит с иной, очень далекой планеты, занимающей во Вселенной важное место. И она тотчас добавляет с робкой улыбкой: «Там лучше?»

57


Гость лишь пожимает плечами: «Аньес, вы же знаете, где вы живете».

Аньес говорит: «Возможно, смерти положено быть. Но разве нельзя было придумать как-нибудь по-дру­гому? Неужто необходимо, чтобы после человека оставалось тело, которое надо зарыть в землю или бросить в огонь? Ведь все это чудовищно!»

«Разумеется, Земля — это чудовищно!» — гово­рит гость.

«И еще кое-что, — говорит Аньес. — Вопрос по­кажется вам глупым. Те, что живут там, у вас, имеют лицо?»

«Нет, не имеют. Лица существуют только здесь, у вас».

«И чем же тогда те, что живут там, отличаются друг от друга?»

«Там все являются своим собственным творени­ем. Я бы сказал: каждый сам себя придумывает. Но об этом трудно говорить. Вам этого не понять. Но когда-нибудь вы это поймете. Я, собственно, пришел для того, чтобы сказать вам, что в будущей жизни вы уже не вернетесь на Землю».

Аньес знает, конечно, наперед, что скажет им гость, и ничто не удивляет ее. Зато Поль поражен. Он смотрит на гостя, смотрит на Аньес, и она не может не заметить: «А Поль?»

«И Поль тут не останется, — отвечает гость. — Я пришел сообщить вам это. Мы всегда сообща­ем об этом людям, которых мы выбрали. Я хочу лишь спросить вас: в будущей жизни вы хотите остаться вместе или предпочитаете уже не встре­титься?»

58


Аньес ждала этого вопроса. По этой причине она и хотела остаться с гостем одна. Она понимала, что в присутствии Поля она не способна сказать: «Я больше не хочу быть с ним». Она не может сказать это при нем, как и он не может сказать это при ней, хотя вполне вероятно, что и он предпочел бы попро­бовать в будущем жить иначе, а стало быть, без Ань­ес. Однако сказать вслух друг перед другом: «Мы уже не хотим в будущей жизни оставаться вместе, мы не хотим больше встретиться», это все равно что ска­зать: «Никакой любви между нами не существовало и не существует». А как раз это невозможно выгово­рить вслух, ибо вся их совместная жизнь (уже более двадцати лет совместной жизни) основана на иллю­зии любви, иллюзии, которую оба заботливо пестуют и оберегают. И так всегда, когда она представляет се­бе эту сцену и дело доходит до вопроса гостя, она знает, что смалодушничает и скажет против своего желания, против своей мечты: «Да. Разумеется. Я хо­чу, чтобы и в будущей жизни мы были вместе».

Но сегодня впервые она уверена, что и в присут­ствии Поля найдет в себе смелость выговорить то, чего ей по-настоящему и до глубины души хочется; она уверена, что найдет в себе эту смелость даже ценой того, что между ними все рухнет.

Она слышала рядом шумное дыхание. Поль уже действительно спал. Она будто снова вставила в про­ектор ту же самую катушку пленки, отмотала еще раз перед глазами всю сцену: она разговаривает с гостем, Поль на нее изумленно смотрит, и гость го­ворит: «В будущей жизни вы хотите остаться вместе или предпочитаете больше не встретиться?»

59


Часть 2. БЕССМЕРТИЕ

(Удивительно: хотя он располагает о них всей информацией, земная психология для него непости­жима, понятие любви неведомо, так что он не осо­знает, в какое положение ставит их столь откровен­ным, практичным и доброжелательным вопросом.)

Аньес, собрав всю свою внутреннюю силу, отве­чает твердым голосом: «Мы предпочитаем больше не встретиться».

Этими словами она захлопывает дверь перед ил­люзией любви.


1

13 сентября 1811. Вот уже третья неделя, как молодая новобрачная Беттина, урожденная Брентано, поселилась со своим мужем, поэтом Ахимом фон Арнимом, у супругов Гёте в Веймаре. Беттине двадцать шесть лет, Арниму тридцать, жене Гёте Христиане сорок девять; Гёте шестьдесят два года, и у него нет ни одного зуба. Арним любит свою молодую жену, Христиана любит своего старого мужа, а Беттина и после свадьбы не прекращает флиртовать с Гёте. В тот день Гёте до полудня остается дома, а Христиана сопровождает молодую супружескую чету на выставку (устраивает ее друг семьи, надворный советник Майер), где представ­лены картины, о которых с похвалой отозвался Гё­те. Госпожа Христиана в картинах толку не знает, но помнит, что говорил о них Гёте, так что теперь с легким сердцем может выдавать его суждения за свои. Арним слышит громкий голос Христианы и видит очки на носу Беттины. Очки то и дело подпрыгивают, как только Беттина (на кроличий манер) морщит нос. И Арним отлично знает: Бет­тина раздражена до бешенства. Он, словно почуя в воздухе бурю, неприметно удаляется в соседний зал.

63


Стоило ему уйти, как Беттина прерывает Хрис­тиану: нет, она нисколько с ней не согласна! Ведь эти совершенно немыслимые картины.

Не менее раздражена и Христиана, причем по двум причинам: с одной стороны, эта молодая пат­рицианка, хотя замужем и беременна, не стесняется кокетничать с ее мужем, с другой стороны — оспа­ривает его суждения. Чего она добивается? Быть первой среди тех, кто состязается в преданности Гё­те, и одновременно — первой среди тех, кто восстает против него? Христиана возмущена каждой из этих причин в отдельности, а сверх того, тем, что одна логически исключает другую. Поэтому громогласно заявляет, что столь признанные картины нельзя счи­тать немыслимыми.

На что Беттина отвечает так: их не только можно считать немыслимыми, но следует сказать, что эти картины просто смешны! да, они смешны, и в под­держку своего утверждения она приводит аргумент за аргументом.

Христиана слушает и обнаруживает, что со­всем не понимает того, о чем говорит ей эта моло­дая женщина. Чем сильнее кипятится Беттина, тем больше употребляет слова, заимствованные у сво­их сверстников, прошедших университетские ауди­тории, и Христиана знает, что Беттина употребляет их именно потому, что она, Христиана, не понимает их. Она смотрит на ее нос, на котором подпрыги­вают очки, и ей представляется, что эти заумные слова и эти очки неразделимы. В самом деле, при­мечательно, что у Беттины на носу очки! Все же знают, что Гёте ношение очков в обществе почитает

64


безвкусицей и эксцентричностью! И если Беттина, невзирая на это, носит в Веймаре очки, то лишь потому, что хочет нагло и вызывающе подчеркнуть, что она принадлежит к молодому поколению, имен­но к тому, которому присущ романтизм и очки. А мы знаем, что хочет сказать человек, когда он гордо и демонстративно причисляет себя к молодо­му поколению: он хочет сказать, что будет жить в то время, когда иные (в Беттинином случае — Хрис­тиана и Гёте) будут уже давно и смешно лежать в могиле.

Беттина говорит, распаляясь все больше, и вдруг рука Христианы взлетает к ее лицу. Но в последний миг она осознает, что неловко давать пощечину то­му, кто у нее гостит. Она замирает, и ее рука лишь соскальзывает по Беттининому лбу. Очки падают наземь и разбиваются. Окружающие оборачиваются, застывают в растерянности; из соседнего зала при­бегает бедняга Арним и, не придумав ничего умнее, приседает на корточки и начинает поднимать оскол­ки, словно собираясь их склеить.

В течение нескольких часов все напряженно ожи­дают вердикта Гёте. Чью сторону он примет, узнав обо всем?

Гёте принимает сторону Христианы и раз и на­всегда запрещает супружеской чете Арним пересту­пать порог его дома.

Когда разбивается рюмка, это на счастье. Когда разбивается зеркало, семь лет жди несчастья. А ко­гда разбиваются очки? Это война. Во всех веймар­ских салонах Беттина объявляет, что эта «толстая колбаса взбесилась и искусала ее». Изречение пере-

65

 


ходит из уст в уста, и весь Веймар хватается за животики. Это бессмертное изречение, этот бессмерт­ный смех слышны и поныне.

2

Бессмертие. Гёте не боялся этого слова. В своей книге «Из моей жизни», означенной известным под­заголовком «Поэзия и правда» («Dichtung und Wahrheit»), он пишет о занавесе, на который жадно смот­рел в новом лейпцигском театре, когда ему было девятнадцать лет. На занавесе вдали был изображен (привожу слова Гёте) «der Tempel des Ruhmes», Храм Славы, а перед ним — великие драматурги всех вре­мен. В свободном пространстве между ними, вовсе их не замечая, шел «прямо к ступеням храма чело­век в легкой куртке; он был виден со спины и ничем особенным не выделялся. Человек этот был, несо­мненно, Шекспир: без предшественников и преем­ников, нимало не заботясь об образцах, своим путем двигался он навстречу бессмертию».

Бессмертие, о котором говорит Гёте, конечно, не имеет ничего общего с религиозным представлением о бессмертии души. Речь об ином, совершенно зем­ном бессмертии тех, кто остается в памяти потомков. Любой человек может достичь большего или мень­шего, более короткого или долгого бессмертия и уже смолоду лелеет мысль о нем. Рассказывали, что у старосты одной моравской деревни, куда я мальчи­ком частенько захаживал, стоял дома открытый гроб, и он в те счастливые минуты, когда бывал чрезвы-

66


чайно доволен собой, укладывался в него и вообра­жал свои похороны. Ничего более прекрасного, чем эти вымечтанные минуты в гробу, он не знал: он пребывал в своем бессмертии.

Перед лицом бессмертия люди, конечно, не рав­ны. Нужно различать так называемое малое бессмер­тие, память о человеке в мыслях тех, кто знал его (таково было бессмертие, о котором мечтал староста моравской деревни), и великое бессмертие, означаю­щее память о человеке в мыслях тех, с кем он лично не был знаком. Есть жизненные пути, которые ста­вят человека лицом к лицу с таким великим бес­смертием, пусть ненадежным, даже неправдоподоб­ным, но тем не менее возможным: это жизненные пути художников и государственных деятелей.

Более всех европейских политиков нашего вре­мени мысль о бессмертии занимала, пожалуй, Фран­суа Миттерана: помню незабываемую церемонию, ко­торая последовала за его избранием президентом в 1981 году. Площадь Пантеона была запружена вос­торженной толпой, и он удалялся от нее: он один восходил по широким ступеням (точно так же, как шел Шекспир к Храму Славы на занавесе, о котором писал Гёте), и в руке у него были три розы. Затем он скрылся из глаз и оказался уже один-одинешенек среди надгробий шестидесяти четырех великих усоп­ших, сопровождаемый в своем задумчивом одиноче­стве лишь взором телекамеры, съемочной группы и нескольких миллионов французов, вперивших взгляд в телевизоры, из которых рвалась бетховенская Де­вятая. Одну за другой он возложил эти розы на могилы трех мертвых, коих выбрал среди всех ос-

67


тальных. Он был подобен землемеру, втыкающему три розы, словно три колышка, в бесконечную строй­площадку вечности, дабы обозначить треугольник, в центре которого должен быть воздвигнут его дворец.

Валери Жискар д'Эстен, предшествующий пре­зидент, в 1974 году пригласил в Елисейский дворец на свой первый завтрак мусорщиков. То был жест сентиментального буржуа, мечтавшего о любви про­столюдинов и желавшего вселить в них веру, что он один из них. Миттеран не был столь наивным, чтобы желать походить на мусорщиков (подобная мечта не сбывается ни у одного президента), он хотел похо­дить на мертвых, что было гораздо мудрее, ибо смерть и бессмертие — точно неразлучная пара влюблен­ных, и тот, чей лик сливается у нас с ликами мерт­вых, бессмертен уже при жизни.

Американский президент Джимми Картер всегда был мне симпатичен, но я проникся к нему едва ли не любовью, увидев его на телеэкране в спортивном костюме, бегущим с группой своих сотрудников, тре­неров и телохранителей; внезапно у президента на лбу выступили капли пота, лицо его искривилось в судороге, попутчики, склонившись к нему, подхва­тили его под руки, поддержали: у него случился небольшой сердечный приступ. Бег трусцой должен был стать для президента случаем явить народу свою вечную молодость. Ради этого были приглашены опе­раторы, не по своей вине показавшие нам вместо пышущего здоровьем атлета стареющего человека в незадачливый для него час.

Человек мечтает быть бессмертным, и однажды камера покажет нам рот, сведенный печальной грима-

68


сой, как то единственное, что нам запомнится в нем, что останется у нас после него как парабола всей его жизни. Он вступит в бессмертие, которое мы называ­ем смешным. Тихо Браге был великим астрономом, но сегодня нам известно о нем лишь то, что во время торжественного ужина при пражском императорском дворе он так стеснялся отлучиться в уборную, что у него лопнул мочевой пузырь и он отошел к смешным бессмертным мучеником стыда и мочи. Он отошел к ним так же, как и Христиана Гёте, на века превращен­ная во взбесившуюся кусачую колбасу. Нет романис­та, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с ган­телями в руках, как умер боготворимый мною писа­тель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие.

Вообразим, что во времена императора Рудольфа уже существовали телекамеры (те, что обеспечили бессмертие Картеру), снимавшие пиршество при им­ператорском дворе, во время которого Тихо Браге ерзал на стуле, бледнел, закидывал ногу на ногу и закатывал глаза. Если бы к тому же он знал, что на него смотрят несколько миллионов зрителей, муки его возросли бы во сто крат, и смех, отзывающийся в кулуарах его бессмертия, звучал бы еще громче.

69


Народ наверняка бы потребовал, чтобы фильм о зна­менитом астрономе, которому стыдно помочиться, крутили бы в канун каждого Нового года, когда люди хотят смеяться и по большей части не знают чему.

Этот образ рождает во мне вопрос: меняется ли характер бессмертия в эпоху камер? Не замедлю ответить: в сущности — нет; ибо фотографический объектив существовал уже задолго до того, как был изобретен; он существовал в форме своей собствен­ной нематериализованной сущности. Хотя никакой объектив на людей и не был наставлен, они вели себя так, точно их фотографировали. Вокруг Гёте не сновало никакой толпы фотографов, но вокруг него сновали тени фотографов, брошенные на него из глубин будущего. Так было, например, во время его знаменитой аудиенции у Наполеона. Тогда, нахо­дясь на вершине славы, император французов со­брал в Эрфурте всех европейских правителей, кото­рым надлежало выразить согласие на раздел власти между ним и императором русских.

В этом смысле Наполеон был истым французом: мало было ему во славу свою погнать на смерть сотни тысяч людей, ему понадобилось еще и восхи­щение писателей. Как-то он осведомился у своего советника по культуре, кто считается самым при­знанным среди духовных авторитетов современной Германии, и узнал, что это прежде всего некий гос­подин Гёте. Гёте! Наполеон стукнул себя по лбу. Автор «Страданий юного Вертера»! Во время Еги­петского похода он как-то обнаружил, что его офи­церы увлеченно читают эту книгу. Поскольку и сам знал ее, он страшно разгневался. Выбранив офице-

70


ров за чтение такого сентиментального вздора, он раз и навсегда запретил им брать в руки роман. Любой роман! Пусть читают исторические сочине­ния, это куда полезнее! Однако на сей раз он пора­довался, что знает, кто такой Гёте, и решил пригла­сить его. Сделал он это даже не без удовольствия, ибо советник доложил ему, что Гёте знаменит преж­де всего как драматург. Наполеон гнушался романа­ми, однако признавал театр, ибо он напоминал ему сражения. А поскольку он и сам был одним из ве­личайших авторов сражений и сверх того — их не­превзойденным режиссером, в глубине души он был уверен, что он одновременно и величайший траги­ческий поэт всех времен, больший, чем Софокл, боль­ший, чем Шекспир.

Советник по культуре был сведущим человеком, однако, случалось, кое в чем ошибался. Хотя Гёте и немало занимался театром, но слава его почти не была с ним связана.

Наполеоновский советник, по всей вероятности, спутал Гёте с Шиллером. В конце концов, если учесть, что Шиллер был близок с Гёте, то не столь уж боль­шой ошибкой было создать из двух друзей одного поэта; возможно даже, что советник действовал впол­не осознанно, движимый похвальным дидактическим умыслом, когда сотворил для Наполеона синтез не­мецкого классицизма в лице Фридриха Вольфганга Шиллёте.

Получив приглашение, Гёте (не предполагая, что он Шиллёте) тотчас понял, что должен принять его. Оставался ровно год до его шестидесятилетия. Смерть приближается, а со смертью и бессмертие (ибо, как

71


я сказал, смерть и бессмертие составляют неразлуч­ную пару, прекраснее, чем Маркс и Энгельс, чем Ро­мео и Джульетта, чем американские комики Лорел и Гарди), и Гёте не мог пренебречь приглашением бес­смертного. Несмотря на то что был тогда чрезвычай­но поглощен работой над «Учением о цвете», почитая ее вершиной своего творчества, он оставил письмен­ный стол и поехал в Эрфурт, где 2 октября 1808 года произошла незабываемая встреча бессмертного поэта с бессмертным полководцем.

Окруженный беспокойными тенями фотографов, Гёте восходит по широкой лестнице. Сопровождает его адъютант Наполеона, он приводит его по сле­дующей лестнице и следующими коридорами в боль­шую гостиную, в глубине которой за круглым сто­лом сидит Наполеон и завтракает. Вокруг снуют люди в форме и обращаются к нему с различными доне­сениями, на которые он, жуя, отвечает. Лишь спустя несколько минут адъютант осмеливается указать ему на Гёте, недвижно стоящего поодаль. Наполеон оки­дывает его взглядом и всовывает правую руку под жилет, касаясь ладонью последнего левого ребра. (Когда-то он это делал, страдая болями в желудке, но позже этот жест пришелся ему по душе, и он автоматически прибегал к нему, замечая вокруг фо­тографов.) Он быстро проглатывает кусок (негоже быть сфотографированным, когда лицо искажено жеванием, в газетах же злонамеренно публикуют

72


именно такие фотографии) и говорит громко, чтобы все слышали: «Voila un homme!» Какой мужчина!

Эта короткая фраза как раз то, что теперь во Фран­ции принято называть «une petite phrase». Полити­ки произносят долгие речи, в которых без зазрения совести бубнят одно и то же, зная, что совершенно все равно, повторяются они или нет, ибо до широкой общественности так или иначе дойдут лишь те не­сколько слов, какие будут цитировать из их выступ­лений журналисты. Дабы облегчить им задачу и чуть направить их в нужное русло, политики встав­ляют в свои все более и более единообразные речи одну-две короткие фразы, которые до сей поры ни­когда не произносили, — это уже само по себе столь неожиданно и ошеломляюще, что «короткая фра­за» вмиг становится заметной. Искусство политики ныне состоит не в управлении polis (они управля­ются самой логикой своего темного и неконтроли­руемого механизма), а в придумывании «petites phrases», по которым политик будет увиден, понят и поддержан на плебисците, равно как избран или не избран на предстоящих выборах. Гёте еще неве­дом термин «petite phrase», но, как известно, вещи присутствуют в своем существе еще до того, как бывают материализованы или названы. Гёте пони­мает, что как раз то, что сказал Наполеон, и есть выдающаяся «petite phrase», которая им обоим при­дется весьма кстати. Он доволен и на шаг прибли­жается к столу полководца.

Вы можете толковать что угодно о бессмертии поэтов, полководцы бессмертны в еще большей сте­пени, так что это Наполеон, кто с полным правом

73


задает вопросы Гёте, а не наоборот. «Сколько вам лет?» — спрашивает он его. «Шестьдесят», — отвеча­ет Гёте. «Для этого возраста вы хорошо выглядите»,— признает Наполеон (ему на двадцать лет меньше), и это доставляет Гёте радость. Когда ему было пятьде­сят, он был ужасно толстым, с двойным подбородком, но это его не тревожило. Однако по мере того как прибывали годы, ему все чаще приходила мысль о смерти, и он испугался, что может войти в бессмертие с отвратительным брюхом. А посему решил похудеть и сделался вскоре стройным мужчиной, который хоть уже и не был красив, но мог, во всяком случае, вы­зывать воспоминания о своей былой красоте.

«Вы женаты?» — спрашивает Наполеон, полный искреннего интереса. «Да», — отвечает Гёте, слегка при этом кланяясь. «И дети есть?» — «Один сын». Тут к Наполеону наклоняется какой-то генерал и сообщает ему важную новость. Наполеон задумы­вается. Он вынимает руку из-под жилета, втыкает вилку в кусок мяса, подносит ее ко рту (эта сце­на уже не отснята) и, жуя, отвечает. Лишь минутой позже он вспоминает о Гёте. Полный искреннего ин­тереса, он задает вопрос: «Вы женаты?» — «Да», — отвечает Гёте, слегка при этом кланяясь. «И дети есть?» — «Один сын», — отвечает Гёте. «А что Карл-Август?» — внезапно выпаливает Наполеон имя пра­вителя Гёте, герцога Веймарского, и по его тону ясно, что он недолюбливает этого человека.

Гёте не может дурно отзываться о своем государе, однако не может и возражать бессмертному и потому лишь говорит с дипломатической уклончивостью, что Карл-Август много сделал для науки и искусства.

74


Упоминание о науках и искусствах становится для бессмертного поводом перестать жевать, встать из-за стола, сунуть руку под жилет, на шаг-другой прибли­зиться к поэту и завести с ним разговор о театре. В эту минуту поднимает шум невидимая толпа фо­тографов, начинают щелкать аппараты, и полководец, который отвел поэта чуть в сторону для доверитель­ного разговора, вынужден повысить голос, дабы все присутствующие его слышали. Он предлагает Гёте написать пьесу об Эрфуртской встрече, которая на­конец-то обеспечит человечеству мир и счастье. «Театр, — говорит он затем чересчур громко, — дол­жен был бы стать школой народа! (Это вторая кра­сивая «petite phrase», коя была бы достойна появить­ся на следующий день в виде огромного заголовка над пространными газетными статьями.) И было бы превосходно, — добавляет он более тихим голосом, — если бы вы посвятили эту пьесу императору Алек­сандру!» (Ибо о нем шла речь на Эрфуртской встре­че! Наполеону необходимо было привлечь его на свою сторону!) Засим он одаривает Шиллёте и не­большой лекцией по литературе; тем временем адъю­танты прерывают его рапортами, и он теряет нить мыслей. Чтобы найти ее, он еще дважды, без связи и убежденности, повторяет, что «театр — школа наро­да», а затем (да! наконец! нить найдена!) упоминает о «Смерти Цезаря» Вольтера. Вот, по мнению Напо­леона, пример того, как поэт-драматург упустил воз­можность стать наставником народа. В пьесе он дол­жен был бы явить образ великого полководца, ко­торый трудился на благо народа, и лишь краткость времени, отмеренного ему жизнью, помешала ему

75


осуществить свои замыслы. Последние слова прозву­чали меланхолично, и полководец посмотрел прямо в глаза поэту: «Вот великая тема для вас!»

Но тут его снова прервали. В помещение входят высшие офицеры. Наполеон вытаскивает руку из-под жилета, садится к столу, тычет вилкой в мясо и, жуя, выслушивает донесения. Тени фотографов исчезают из гостиной. Гёте оглядывается. Осматри­вает картины на стенах. Затем подходит к адъютан­ту, который привел его сюда, и спрашивает, можно ли считать аудиенцию оконченной. Адъютант утвер­дительно кивает. Вилка Наполеона подносит ко рту кусок мяса, а Гёте удаляется.

Беттина была дочерью Максимилианы Ла Рош, женщины, в которую был влюблен двадцатитрехлет­ний Гёте. Если не считать нескольких целомудрен­ных поцелуев, то была любовь бестелесная, чисто сентиментальная и не оставившая никаких следов уже потому, что мать Максимилианы вовремя вы­дала свою дочь замуж за богатого итальянского куп­ца Брентано, который, заметив, что молодой поэт осмеливается и далее флиртовать с его женой, вы­гнал его из своего дома и запретил ему когда-либо в нем появляться. Максимилиана впоследствии ро­дила двенадцать детей (этот инфернальный итальян­ский самец за свою жизнь наплодил их двадцать!), в том числе девочку, которой дала имя Элизабет; то была Беттина.

76


Гёте привлекал Беттину с ранней юности. Во-первых, потому, что на глазах всей Германии он шагал к Храму Славы, а во-вторых — потому что она узнала о любви, которую он питал к ее матери. Беттина стала завороженно погружаться в эту дав­нюю любовь, и тем завороженнее, чем дальше эта любовь отступала в прошлое (Боже мой, это проис­ходило за тринадцать лет до ее рождения!), и мало-помалу в ней росло ощущение, что она обладает каким-то тайным правом на великого поэта, ибо в метафорическом смысле слова (а кто иной мог бы относиться серьезно к метафорам, кроме поэта) счи­тала себя его дочерью.

Общеизвестно, что мужчины обладают неблаго­видной склонностью увиливать от своих отцовских обязанностей, не платить алиментов и не признавать своих детей. Они отказываются понять, что ребе­нок — сама сущность любви. Да, сущность каждой любви — ребенок, и вовсе не имеет значения, был ли он зачат и родился ли на свет. В алгебре люб­ви ребенок — знак магической суммы двух существ. Если мужчина любит женщину, то, и не дотрагива­ясь до нее, он должен считаться с тем, что от любви может возникнуть и появиться на свет плод даже по прошествии тринадцати лет с момента последней встречи влюбленных. Нечто подобное думала Бет­тина, прежде чем наконец решилась приехать в Вей­мар и явиться к Гёте. Произошло это весной 1807 го­да. Ей было двадцать два года (почти как Гёте, когда он ухаживал за ее матерью), но она по-прежнему чувствовала себя ребенком. Это чувство тайно обе­регало ее, словно детство было ее щитом.

77


Носить перед собою щит детства — то была ее хитрость на протяжении всей жизни. Хитрость, но и естество, поскольку еще ребенком она привыкла иг­рать в ребенка. Она всегда была немножко влюблена в своего старшего брата поэта Клеменса Брентано и с превеликим удовольствием усаживалась к нему на . колени. Уже тогда (ей было четырнадцать) она умела насладиться той тройственной ситуацией, в какой она одновременно была ребенком, сестрой и взыскующей любви женщиной. Можно ли прогнать ребенка с ко­лен? Даже Гёте не способен будет это сделать.

Она села к нему на колени уже в 1807 году, в день их первого свидания, если можно верить тому, как она сама его описала: сперва она сидела напротив Гёте на диване; он говорил вежливо-опечаленным го­лосом о герцогине Амалии, умершей несколько дней назад. Беттина сказала, что ничего не знает об этом. «Как так? — удивился Гёте. — Вас не занимает жизнь Веймара?» Беттина сказала: «Меня занимаете только вы». Гёте улыбнулся и сказал молодой женщине ро­ковую фразу: «Вы прелестный ребенок». Как только она услыхала слово «ребенок», она перестала сму­щаться. Объявив, что ей неудобно сидеть, вскочила с дивана. «Сядьте так, чтобы вам было удобно»,— сказал Гёте, и Беттина, обвив его шею руками, усе­лась к нему на колени. Ей было там так чудесно сидеть, что, прижавшись к нему, она вскоре уснула.

Трудно сказать, действительно ли было так, или Беттина мистифицирует нас, но даже если и мисти­фицирует, то тем лучше — она открывает нам, какой ей хочется явить себя, и описывает методу своего подхода к мужчинам: на манер ребенка она была

78


дерзостно откровенна (объявила, что смерть веймар­ской герцогини ей безразлична и что ей неудобно сидеть на диване, хотя на нем благоговейно сидели десятки других посетителей); на манер ребенка она бросилась к нему на шею и уселась на колени; и как венец всего: на манер ребенка она там заснула!

Принять позу ребенка — нет ничего более выгод­ного: ребенок может позволить себе что захочет, ибо он невинен и неопытен; ему необязательно придер­живаться правил приличия, он ведь еще не вступил в мир, где властвует форма; он имеет право прояв­лять свои чувства без учета того, удобно это или нет. Люди, отказавшиеся видеть в Беттине ребенка, гово­рили о ней, что она сумасбродна (однажды, охвачен­ная чувством восторга, она принялась танцевать, упа­ла и расшибла лоб об угол стола), невоспитанна (в обществе вместо стула она садилась на пол), а глав­ное, чудовищно неестественна. И напротив: те, что были готовы воспринимать ее как вечного ребенка, восхищались ее спонтанной непосредственностью.

Гёте был растроган этим ребенком. В память о своей собственной молодости он подарил Беттине прекрасный перстень. Этим же вечером он коротко занес в свой дневник: Мамзель Брентано.

6

Сколько же раз на протяжении жизни встрети­лись эти прославленные любовники, Гёте и Бетти­на? Она пожаловала к нему уже осенью того же 1807 года и осталась в Веймаре на десять дней. За-

79


тем она увидела его лишь три года спустя: приехала на три дня на чешский курорт Теплице, где на та­мошних благодатных водах, к ее вящему изумлению, как раз лечился Гёте. А годом позже уже произошел тот роковой визит в Веймар: две недели спустя после Беттининого приезда Христиана сбросила на пол ее очки.

А сколько раз они оставались по-настоящему на­едине, с глазу на глаз? Раза три-четыре, вряд ли более. Чем меньше они виделись, тем больше писали друг другу или, точнее, тем больше она писала ему. Она написала ему пятьдесят два длинных письма, в которых обращалась к нему на «ты» и говорила исключительно о любви. Но, кроме лавины слов, ничего другого, собственно, не было, и, естественно, мы можем задаться вопросом: почему же история их любви стала столь знаменитой?

Ответ таков: она стала знаменитой потому, что с самого начала речь шла не о любви, а кое о чем другом.

Гёте в скором времени это почувствовал. Впе­рвые он встревожился, когда Беттина сообщила ему, что еще задолго до первого посещения Веймара она весьма сблизилась с его старой матерью, жившей, как и она, во Франкфурте. Беттина расспрашивала ее о сыне, и обласканная и польщенная матушка целыми днями делилась с ней множеством воспоми­наний. Беттина полагала, что ее дружба с матерью Гёте откроет ей его дом и его сердце. Этот расчет был не вполне точным. Обожествляющая любовь матери казалась Гёте несколько комичной (он ни разу не приехал из Веймара навестить ее), и союз

80


экстравагантной девицы с наивной матушкой пред­ставлялся ему опасным.

Могу себе вообразить, что он испытывал весьма смешанные чувства, когда Беттина рассказывала ему истории, услышанные ею от старой дамы. Сперва, разумеется, он был польщен интересом, проявлен­ным к нему молодой девушкой. Ее рассказы пробуж­дали в нем множество дремлющих приятных ему вос­поминаний. Но вскорости среди них он обнаружил и анекдотические ситуации, которые не могли про­изойти или в которых он выглядел столь смешным, что происходить им вовсе не полагалось. Кроме то­го, его детство и юность приобретали в устах Беттины определенную окраску и смысл, которые от­нюдь не устраивали его. Не то чтобы Беттина хотела использовать воспоминания о его детстве во зло ему, скорее потому, что человеку (любому человеку, не только Гёте) неприятно слушать рассказы о своей жизни в чужой, а не в своей собственной интерпре­тации. Таким образом, Гёте почувствовал себя в опас­ности: эта девушка, что вращается в среде молодых интеллектуалов романтического толка (Гёте не ис­пытывал к ним ни малейшей симпатии), опасно чес­толюбива и считает себя (с апломбом, недалеким от бесстыдства) будущей писательницей. Впрочем, од­нажды она ему прямо сказала: она хотела бы напи­сать книгу по воспоминаниям его матери. Книгу о нем, о Гёте! В те мгновения за проявлениями любви он углядел угрожающую агрессивность пера и на­сторожился.

Но именно потому, что относился к ней насто­роженно, он делал все, дабы не быть неприятным.

81


Она была слишком опасна, чтобы он мог позволить себе превратить ее в своего врага: он предпочел дер­жать ее под мягким, но постоянным контролем. Но вместе с тем он понимал, что даже с этой мягкостью он не должен перегибать палку, поскольку и самый незначительный жест, который она могла бы истол­ковать как проявление страсти нежной (а она была готова и чох его истолковать как признание в люб­ви), прибавил бы ей смелости.

Однажды она написала ему: «Не сжигай моих писем, не рви их; это могло бы навредить тебе, ибо любовь, которую в них выражаю, связана с тобою незыблемо, подлинно и животворно. Но никому их не показывай! Храни их как тайную красоту». Спе­рва он снисходительно улыбнулся тому, что Беттина столь убеждена в красоте своих писем, но затем его привлекла фраза «Но никому их не показывай!». Зачем она говорит ему это? Разве у него было хоть малейшее желание кому-то показать их? Императи­вом «Не показывай!» Беттина выдала свое тайное желание показать. У него не оставалось сомнений, что письма, которые он ей время от времени Пишет, будут иметь и других читателей, и он знал, что пре­бывает в положении обвиняемого, которого судья оповестил: все, что отныне вы скажете, может быть истолковано против вас.

И посему между приветливостью и сухостью он постарался тщательно вымерить срединный путь: на ее экзальтированные письма он отзывался послания­ми, которые одновременно были дружескими и сдер­жанными, и на ее «тыканье» долго отвечал обраще­нием к ней на «вы». Если они оказывались где-то

82


вместе, он был к ней по-отцовски ласков, приглашал ее к себе в дом, но всегда старался встречаться с ней при свидетелях.

Так о чем же, собственно, шла между ними речь?

В 1809 году Беттина пишет ему: «У меня твер­дое желание любить тебя вечность». Прочтите вни­мательно эту, казалось бы, банальную фразу. Слова «вечность» и «желание» гораздо важнее в ней, чем слово «любить».

Не стану дольше держать вас в напряжении. То, о чем шла между ними речь, была не любовь. То было бессмертие.

В 1810 году, в те три дня, когда они случайно оба оказались в Теплице, она призналась ему, что в скором времени выйдет замуж за поэта Ахима фон Арнима. Вероятно, она поведала ему об этом в некоем смяте­нии, так как опасалась, не сочтет ли Гёте ее брак изме­ной любви, в которой столь страстно объяснялась ему. Она недостаточно знала мужчин, чтобы предугадать, какую тихую радость тем самым доставит ему.

Тотчас после ее отъезда он пишет письмо в Веймар Христиане, и в нем — задорную фразу: «Mit Arnim ists wohlgewiss». С Арнимом, видимо, дело решенное. В том же письме он выражает радость, что Беттина на сей раз «и вправду была красивее и милее, чем когда-либо», и мы понимаем, почему она такой представля­лась ему: он был уверен, что существование мужа от­ныне будет ограждать его от ее экстравагантностей,

83


которые до сих пор мешали ему оценить ее прелести непредвзято и в добром расположении духа.

Чтобы постичь ситуацию, мы не должны забы­вать об одной важной вещи: с ранней молодости Гёте был обольстителем, а следовательно, к тому времени, когда он познакомился с Беттиной, он был таковым уже сорок лет подряд; за это время в нем выработался механизм реакций и жестов обольще­ния, который приходил в движение при самом ма­лом импульсе. До сей поры в присутствии Беттины он вынужден был с превеликим усилием удерживать его в бездействии. Но, поняв, что «с Арнимом, ви­димо, дело решенное», он с облегчением подумал, что в дальнейшем его осторожность будет излишней.

Вечером она пришла в его комнату и снова ра­зыгрывала из себя ребенка. Она говорила что-то пре­лестно недозволительное и, в то время как он оста­вался в своем кресле, плюхнулась рядом на пол. Пребывая в добром расположении духа («с Арни­мом, видимо, дело решенное»), он наклонился к ней и погладил ее по лицу, как мы гладим ребенка. В этот момент ребенок прекратил свой лепет и возвел к нему глаза, полные женской страсти и требователь­ности. Он взял ее за руки и поднял с пола. Запо­мним эту сцену: он сидел, она стояла против него, а за окном заходило солнце. Она смотрела ему в глаза, он смотрел в глаза ей, механизм обольщения был пущен в ход, и он не противился этому. Голосом чуть более глубоким, чем обычно, не переставая смот­реть ей в глаза, он велел ей обнажить грудь. Она ничего не сказала, ничего не сделала; покрылась ру­мянцем. Он поднялся с кресла и сам расстегнул ей

84


на груди платье. Она все время смотрела ему в глаза, а вечерняя заря окрашивала ее кожу вперемешку с румянцем, залившим ее от лица до самого живота. Он положил ей руку на грудь. «Скажи, еще никто не касался твоей груди?» — спросил он ее. «Нет, — ответила она. — И мне так странно, что ты касаешь­ся меня», — и она неотрывно смотрела ему в глаза. Не отнимая руки от ее груди, он тоже смотрел ей в глаза и долго и жадно наблюдал на самом их дне стыд девушки, чьей груди еще никто не касался.

Примерно так сама Беттина описала эту сцену, которая, вероятнее всего, не имела никакого продол­жения и сверкает посреди их истории, скорее рито­рической, нежели эротической, как единственная и великолепная жемчужина сексуального возбуждения.

8

После ее отъезда в них обоих надолго остался след этого чарующего мгновения. В письме, последо­вавшем за их последней встречей, Гёте называл ее allerliebste, любимейшей. Однако это не помешало ему помнить о сути дела, и уже в следующем письме он сообщал ей, что начинает писать мемуары «Из моей жизни» и ему понадобится ее помощь: его матушки нет уже в живых, и никто другой не может воскресить в нем его юность. А Беттина провела ря­дом со старой дамой много времени: пусть напишет все, что она ей рассказывала, и пришлет ему, Гёте!

Разве он не знал, что Беттина хотела сама издать книгу воспоминаний о детстве Гёте? Что даже вела о

85


\\

том переговоры с издателем? Разумеется, знал. Держу пари, что он попросил ее об этой услуге не потому, что нуждался в ней, а лишь для того, чтобы она сама не смогла предать гласности что-либо, связанное с ним. Расслабленная волшебством их последней встречи и опасением, что брак с Арнимом отдалит от нее Гёте, она согласилась. Ему удалось обезвредить ее, как обез­вреживают бомбу замедленного действия.

А потом она приехала в Веймар в сентябре 1811-го; приехала со своим молодым мужем, беременная. Нет ничего более отрадного, чем встреча с женщиной, ко­торой мы боялись и которая, обезоруженная, уже не нагоняет страху. Но и беременная, и замужняя, и ли­шенная возможности написать книгу о его юности, Беттина, однако, не чувствовала себя обезоруженной и не собиралась прекращать свою борьбу. Поймите пра­вильно: не борьбу за любовь; борьбу за бессмертие.

Что о бессмертии думал Гёте, это можно вполне допустить, учитывая его положение. Но можно ли допустить, что о нем думала и безвестная девушка Беттина, причем в столь юном возрасте? Разумеется, да. О бессмертии думают с детства. Кроме того, Бет­тина принадлежала к поколению романтиков, что были зачарованы смертью уже с той минуты, как появились на свет. Новалис не прожил и тридцати лет, однако, невзирая на молодость, ничто никогда не вдохновляло его больше, чем смерть, волшебница смерть, смерть, пресуществленная в алкоголь поэ­зии. Все они жили в трансцендентальном мире, пре­восходя самих себя, протягивая руки в неоглядные дали, к самому концу своих жизней и даже за их пределы, в дали небытия. Но как уже было сказано,

86


где смерть, там и бессмертие — спутник ее, и роман­тики обращались к нему на «ты» так же бесцере­монно, как Беттина говорила «ты» Гёте. Годы между 1807-м и 1811-м были самым прекрасным периодом ее жизни. В 1810 году в Вене она навестила, без уведомления, Бетховена. Она вдруг оказалась знако­мой с двумя наибессмертнейшими немцами, не толь­ко с красивым поэтом, но и с уродливым компози­тором, и с обоими флиртовала. Это двойное бес­смертие пьянило ее. Гёте был уже старым (в те годы считался стариком и шестидесятилетний) и велико­лепно созревшим для смерти; Бетховен, хотя ему едва перевалило за сорок, был, даже не подозревая того, на пять лет ближе к смерти, чем Гёте. Беттина стояла между ними, как нежный ангел меж двумя огромными черными надгробиями. Это было так пре­красно, что ей вовсе не мешал почти беззубый рот Гёте. Напротив, чем он был старше, тем был при­влекательнее, ибо чем ближе был к смерти, тем бли­же был к бессмертию. Лишь мертвый Гёте способен будет взять ее за руку и повести к Храму Славы. Чем ближе он был к смерти, тем меньше она готова была от него отказаться.

И потому в том роковом сентябре 1811 года, хотя она была замужем и беременна, она разыгрывала из себя ребенка еще старательнее, чем когда-либо преж­де, громко говорила, усаживалась на пол, на стол, на край комода, на люстру, на деревья, ходила пританцо­вывая, пела, когда остальные вели серьезные разгово­ры, изрекала многозначительные фразы, когда осталь­ным хотелось петь, и во что бы то ни стало стремилась остаться с Гёте наедине. Однако за все две недели это

87


удалось ей только однажды. Судя по ее собственному рассказу, это происходило примерно так.

Был вечер, они сидели у окна в его комнате. Она стала говорить о душе, затем о звездах. Тут Гёте посмотрел кверху в окно и указал Беттине на боль­шую звезду. Но Беттина была близорукой и ничего не увидела. Гёте подал ей телескоп: «Нам повезло: это Меркурий! Этой осенью его прекрасно видно». Но Беттине хотелось говорить о звездах влюблен­ных, а не о звездах астрономов, и потому, приложив телескоп к глазу, она притворилась, будто ничего не видит, и объявила, что этот телескоп слишком слаб для нее. Гёте терпеливо пошел за телескопом с более сильными стеклами. Он вновь заставил приложить его к глазу, и она вновь объявила, что ничего не видит. Это подвигло Гёте завести речь о Меркурии, о Марсе, о планетах, о Солнце, о Млечном Пути. Говорил он долго, а когда кончил, она извинилась и сама, по собственному желанию, пошла спать. Не­сколькими днями позже объявила на выставке, что все вывешенные картины немыслимы, и Христиана сбросила наземь ее очки.

День разбитых очков, день тринадцатого сентяб­ря, Беттина пережила как великое поражение. Спе­рва она реагировала на него воинственно, разгласив по всему Веймару, что ее укусила «бешеная колба­са», но вскорости поняла, что ее злоба приведет лишь к тому, что она никогда уже не увидит Гёте и тем

88


самым ее великая любовь к бессмертному превра­тится в ничтожный эпизод, обреченный на забвение. И потому она принудила добряка Арнима написать Гёте письмо и попытаться попросить за нее извине­ния. Но письмо осталось без ответа. Супруги Арним покинули Веймар, а в январе 1812 года посетили его снова. Гёте не принял их. В 1816 году умерла Хрис­тиана, и вскоре Беттина послала Гёте длинное пись­мо, полное смирения. Гёте безмолвствовал. В 1821 го­ду, то есть десять лет спустя после их последней встречи, она приехала в Веймар и явилась к Гёте, который в тот вечер принимал гостей и не мог не позволить ей войти в дом. Однако он не обмолвился с ней ни единым словом. В декабре того же года она написала ему еще раз. И не получила никакого ответа. В 1823 году советники франкфуртского магистра­та решили воздвигнуть памятник Гёте и заказали его некоему скульптору Рауху. Эскиз не понравился Бет­тине, и она вмиг поняла, что судьба дарует ей слу­чай, какой нельзя упустить. Не умея рисовать, она, однако, в ту же ночь взялась за работу и начертила собственный проект скульптуры: Гёте сидел в позе античного героя, в руке держал лиру, между его колен стояла девушка, представляющая собой Пси­хею; а волосы его походили на языки пламени. Ри­сунок она послала Гёте, и тут произошло нечто со­вершенно невообразимое: на глаза Гёте навернулась слеза! Итак, спустя тринадцать лет (случилось это в июле 1824-го, ему было семьдесят пять, а ей три­дцать девять) он принял ее у себя и, несмотря на то что держал себя чопорно, дал ей понять, что все прощено и пора презрительного молчания позади.

89


Мне представляется, что на этой стадии оба про­тагониста пришли к холодно провидческому понима­нию ситуации: оба знали, что для каждого из них важно, и каждый знал, что другой это знает. Своим рисунком Беттина впервые недвусмысленно обозна­чила то, что с самого начала содержалось в игре: бес­смертие. Беттина этого слова не произнесла, разве что беззвучно коснулась его, как касаются струны, которая затем тихо и долго звенит. Гёте услышал. Поначалу он был лишь глупо польщен, но постепен­но (когда уже утер слезу) стал постигать истинный (и менее лестный) смысл Беттининого послания: она дает ему знать, что прежняя игра продолжается; что она не отступила; что это она сошьет ему торжест­венный саван, в котором он предстанет перед потом­ством; что он ничем не будет препятствовать ей в том и менее всего — своим упрямым молчанием. Он сно­ва вспомнил то, что давно знал: Беттина опасна и по­тому лучше держать ее под ласковым присмотром.

Беттина знала, что Гёте знает. Это вытекает из их последующей встречи осенью того же года; она сама описывает ее в письме, посланном племяннице: вслед за приветствием, пишет Беттина, Гёте «сперва стал брюзжать, потом же обласкал меня словами, чтобы вновь снискать мою приязнь».

Можем ли мы не понять Гёте! С беспощадной оче­видностью он почувствовал, как она действует ему на нервы, и вознегодовал на самого себя, что нарушил это восхитительное тринадцатилетнее молчание. Он стал с ней спорить, словно хотел одним махом выложить ей все, что у него накопилось против нее. Но тут же одер­нул себя: почему он откровенен? почему говорит ей, что

90


думает? Прежде всего важна его решимость: нейтрали­зовать ее; усмирять ее; держать ее под присмотром.

По меньшей мере раз шесть в течение их разго­вора, рассказывает далее Беттина, Гёте под разными предлогами удалялся в соседнюю комнату, где ук­радкой пил вино, о чем она догадалась по его дыха­нию. Наконец она, смеясь, спросила его, почему он ходит пить украдкой, и он обиделся.

Много любопытнее, чем удалявшийся пить вино Гёте, представляется мне Беттина; она вела себя не так, как вели бы себя вы или я: забавляясь, мы бы следили за Гёте и при этом тактично и уважительно молчали. Сказать ему то, что иные не посмели бы и выговорить («Твое дыхание отдает алкоголем! по­чему ты пил? и почему пил украдкой?»), для нее было способом силой вырвать из него часть его со­кровенной сути, оказаться с ним в самом тесном соприкосновении. В ее агрессивной бестактности, пра­во на которую она всегда присваивала себе, пользу­ясь маской ребенка, Гёте вдруг обнаружил ту Беттину, какую еще тринадцать лет назад решил никог­да больше не видеть. Молча поднявшись, он взял лампу; это было знаком того, что свидание окончено и что теперь он намерен проводить посетительницу по темному коридору к дверям.

Тогда, продолжает Беттина в своем письме, чтобы помешать ему выйти, она преклонила на пороге ко­лени, лицом к комнате, и сказала: «Я хочу знать, в силах ли я удержать тебя и дух ли ты добра или дух зла, подобно крысе Фауста; я целую и благословляю порог, который каждодневно переступает величай­ший из умов и одновременно мой наилучший друг».

91


А что сделал Гёте? Я опять слово в слово цити­рую Беттину. Он якобы сказал: «Чтобы выйти, я не наступлю ни на тебя, ни на твою любовь; твоя лю­бовь мне слишком дорога, что же касается твоего духа, я проскользну мимо него (он и вправду осто­рожно обошел коленопреклоненную Беттину), пото­му что ты слишком хитра и лучше остаться с тобою в добром согласии!»

Фраза, которую Беттина вложила ему в уста, по­дытоживает, как мне кажется, все, что Гёте во время их встречи мысленно говорил ей: знаю, Беттина, что эскиз памятника был твоей гениальной хитростью. В своей прискорбной дряхлости я позволил себе рас­трогаться, увидев свои волосы, уподобленные пла­мени (ах, мои жалкие, поредевшие волосы!), но тут же следом уяснил себе: то, что ты хотела явить мне, был не эскиз, а пистолет, который ты держишь в руке, чтобы стрелять в дальние просторы моего бес­смертия. Нет, я не сумел обезоружить тебя. Поэтому я не хочу никакой войны. Я хочу мира. Ничего, кроме мира. Я осторожно обойду тебя и не коснусь тебя, не обниму, не поцелую. Во-первых, мне этого не хочется, а во-вторых, знаю, что все, что ни сде­лаю, ты сумеешь превратить в патроны для своего пистолета.

10

Два года спустя Беттина вновь приехала в Вей­мар; она чуть ли не каждый день виделась с Гёте (тогда ему было семьдесят семь), а в конце своего

92


пребывания, пытаясь попасть ко двору Карла-Августа, допустила одну из своих очаровательных дерзостей. И произошло нечто непредвиденное. Гёте взорвался. «Этот докучливый слепень (diese leidige Bremse), — пишет он великому герцогу, — который достался мне в наследство от моей матушки, вот уже много лет нестерпимо донимает меня. Нынче она вновь при­нялась за старую игру, которая так шла ей в дни юности; вновь щебечет о соловьях и трещит как сорока. Ежели Ваше Высочество изволят приказать, то я на правах дядюшки со всей строгостью воспре­щу ей всякое дальнейшее посягательство на Ваше время. Иначе Ваше Высочество никогда не будут ограждены от ее настырности».

Шестью годами позже она еще раз появилась в Веймаре, но Гёте не принял ее. Сравнение Беттины с докучливым слепнем осталось его последним сло­вом во всей их истории.

Странная вещь. С тех пор, что он получил эскиз памятника, он приказал себе сохранять с нею мир. Хотя уже одно ее присутствие вызывало у него ал­лергию, он тщился тогда сделать все (даже ценой того, что изо рта у него пахло алкоголем), чтобы провести с ней вечер до конца «в добром согласии». Так почему же он вдруг готов обратить все усилия в дым? Он столь заботился о том, чтобы не отойти в бессмертие в помятой рубашке, — так почему же вдруг он написал эту страшную фразу о докучли­вом слепне, в которой будут его укорять спустя сто, спустя триста лет, когда уже никто не будет читать ни «Фауста», ни «Страданий юного Вертера»?

Попробуем разобраться в циферблате жизни.

93


До определенного времени наша смерть представ­ляется нам чем-то слишком далеким, чтобы погру­жаться в нее. Ее не видно, она невидима. Это пер­вый, счастливый период жизни.

Но затем мы вдруг начинаем зреть свою смерть перед собой и уже не в силах избавиться от мысли о ней. Она с нами. А поскольку бессмертие держится смерти, как Гарди — Лорела, мы можем сказать, что с нами и наше бессмертие. С той минуты, как мы узна­ем, что оно с нами, мы начинаем горячо радеть о нем. Мы заказываем для него смокинг, покупаем для него галстук из боязни, что платье и галстук для него выбе­рут другие, причем выберут неудачно. Это пора, когда Гёте решает писать свои мемуары, свою прославлен­ную «Поэзию и правду», когда приглашает к себе пре­данного Эккермана (странное совпадение дат: проис­ходит это в том же 1823 году, когда Беттина посылает ему проект памятника) и понуждает его писать «Раз­говоры с Гёте», этот великолепный портрет, создан­ный под любезным контролем портретируемого.

За этим вторым.периодом жизни, когда человек не в состоянии оторвать глаз от земли, приходит третий период, самый прекрасный и самый таинст­венный, о котором мало знают и мало говорят. Силы убывают, и человеком овладевает обезоруживающая усталость. Усталость: тихий мост, перекинутый с бе­рега жизни на берег смерти. Смерть так близка, что вид ее уже сделался скучен. Она снова стала неви­димой и невидной: невидной, как не видны предметы, слишком близко знакомые. Усталый человек смот­рит из окна, видит кроны деревьев и про себя твер­дит их названия: каштан, тополь, клен. И эти назва-

94


ния прекрасны, как само бытие. Тополь высок и похож на атлета, что протянул руку к небу. Или похож на пламя, что выбилось и застыло. Тополь, ах тополь. Бессмертие — это смешная иллюзия, пус­тое слово, ветер, пойманный в сачок, если сравним его с красотой тополя, на который взирает из окна усталый человек. Бессмертие вообще уже тревожит усталого старого человека.

А что делает усталый старый человек, взираю­щий на тополь, когда вдруг появляется женщина, которая жаждет садиться на стол, преклонять на по­роге колени и возглашать софизмы? Во внезапном приливе жизненности, с невыразимой радостью он называет ее докучливым слепнем.

Я думаю о той минуте, когда Гёте писал слова «докучливый слепень». Я думаю об удовольствии, которое он при этом испытывал, и представляю себе, что он вдруг тогда осознал: он никогда в жизни не поступал так, как ему хотелось. Он считал себя пра­вителем своего бессмертия, и эта ответственность сковывала его, делала его чопорным. Он боялся эксцентричностей, хотя его сильно влекло к ним, а ес­ли, случалось, и допускал что-либо подобное, то си­лился задним числом упорядочить дело так, чтобы ничто не выпирало из той улыбчивой умеренности, какую он некогда отождествлял с красотой. Слова «докучливый слепень» не вязались ни с его творе­ниями, ни с его жизнью, ни с его бессмертием. В этих словах была чистейшая свобода. Их мог написать только человек, оказавшийся уже в третьем периоде своей жизни, когда перестаешь управлять своим бес­смертием и считать его делом серьезным. Не всякий

95


доходит до этой крайней черты, но тот, кто доходит знает, что только там — истинная свобода.

Эти мысли пролетели в сознании Гёте, но он тотчас забыл о них, так как был уже старым, уста­лым человеком со слабеющей памятью.

11

Вспомним: впервые она пришла к нему в обличье ребенка. По прошествии двадцати пяти лет, в марте 1832-го, узнав, что Гёте серьезно занемог, тотчас ото­слала к нему своего собственного ребенка: восем­надцатилетнего сына Зигмунда. Робкий юноша по настоянию матери оставался в Веймаре шесть дней, вовсе не зная, о чем идет речь. Но Гёте знал: она направила к нему своего посланца, который одним своим присутствием должен был дать понять ему, что смерть топчется за дверью и что с этой минуты его, Гёте, бессмертие Беттина берет в свои руки.

Затем смерть перешагнула порог; после недель­ной борьбы с ней, 22 марта, Гёте умирает, а несколь­кими днями позже Беттина пишет исполнителю пос­ледней воли Гёте канцлеру фон Мюллеру: «Конечно, смерть Гёте произвела на меня глубокое, неизглади­мое впечатление, но нисколько не впечатление скор­би. Если я и не могу выразить словами подлин­ную правду того, что чувствую, то все же, пожалуй, в наибольшей мере приближусь к ней, коли скажу: впечатление славы».

Обратим особое внимание на это Беттинино уточ­нение: никоим образом не скорбь, а слава.

96


В скором времени она просит того же канцлера фон Мюллера прислать ей все письма, кои она ко­гда-либо написала Гёте. Прочитав их, она испыта­ла разочарование: вся ее история с Гёте явилась ей всего лишь наброском, наброском хоть и к велико­му творению, но все же наброском, и весьма несо­вершенным. Необходимо было приняться за работу. На протяжении трех лет она правила, переписывала, дописывала. Если она была недовольна собственны­ми письмами, письма Гёте удовлетворяли ее еще меньше. Когда она теперь перечитала их, ее оскор­била их лаконичность, сдержанность, а подчас даже дерзость. Словно в самом деле приняв маску ребен­ка за ее истинное лицо, он подчас писал ей так, будто давал снисходительные наставления школьни­це. Посему ей пришлось изменить их тональность: там, где он называл ее «дорогой друг», она заменила на «сердце мое», попреки его смягчила лестными приписками и добавила фразы, кои должны были свидетельствовать о ее власти Вдохновительницы и Музы над очарованным поэтом.

Разумеется, еще радикальнее она переписывала собственные письма. Нет, тональности она не меняла, тональность была правильной. Но изменяла, к приме­ру, датировку их написания (дабы исчезли долгие паузы в их переписке, которые ставили бы под сомне­ние постоянство их страсти), изъяла много неумест­ных пассажей (к примеру, тот, в котором просила Гё­те никому не показывать ее писем), другие пассажи добавила, драматизируя описанные ситуации, прида­ла большую глубину своим взглядам на политику, на искусство, особенно на музыку и на Бетховена.

97

 


Книгу она закончила в 1835 году и опубликовала ее под названием «Goethe's Briefwechsel mit einem Kinde». «Переписка Гёте с ребенком». Никто не усом­нился в истинности переписки вплоть до 1921 года, когда были найдены и изданы подлинные письма.

Ах, почему она вовремя не сожгла их?

Вообразите себя на ее месте: нелегко сжечь интимные бумаги, которые дороги вам, — это не ина­че как признаться, что долго вы здесь уже не за­держитесь, что завтра умрете; и оттого акт уничтоже­ния откладываете со дня на день, пока однажды не становится поздно.

Человек помышляет о бессмертии и забывает по­мыслить о смерти.

12

Сегодня, с расстояния, какое предоставил нам конец нынешнего столетия, мы, пожалуй, можем ос­мелиться сказать: Гёте — фигура, расположенная точ­но посередине европейской истории. Гёте: великая середина. Но отнюдь не середина — пугливая точка, что осмотрительно избегает крайностей, нет, креп­кая середина, что держит обе крайности в редкост­ном равновесии, какого затем Европа уже никогда не узнает. Гёте еще смолоду изучает алхимию, а позже становится одним из первых современных уче­ных. Гёте — величайший из всех немцев и одновре­менно антипатриот и европеец. Гёте — космополит и одновременно всю жизнь почти не покидает сво­ей провинции, своего маленького Веймара. Гёте —

98


человек природы, но и человек истории. В любви он настолько же либертин, насколько и романтик. И еще: Вспомним Аньес в лифте, что трясся, будто у него была пляска святого Витта. И хотя она разби­ралась в кибернетике, однако никак не могла объяс­нить себе, что творится в техническом мозгу этой машины, которая была столь же чужда и непрони­цаема для нее, как и механизм всех предметов, с какими она каждодневно соприкасалась, от малень­кого компьютера, поставленного у телефона, до по­судомойки.

Гёте, напротив, жил в ту короткую пору истории, когда технический прогресс уже приносил жизни определенные удобства, но когда образованный че­ловек еще способен был осмыслить все устройства, какими пользовался. Гёте знал, из чего построен дом, в котором жил, знал, почему светит керосиновая лампа, знал устройство телескопа, в который с Беттиной наблюдал за Меркурием; хотя он сам не умел оперировать, но ассистировал при нескольких опе­рациях, а когда бывал болен, мог разговаривать с док­тором языком специалиста. Мир технических пред­метов был понятен ему и полностью открыт его взору. То было великое Гётево мгновение посреди европей­ской истории, мгновение, после которого останется рубец тоски на сердце человека, плененного дерга­ющимся и танцующим лифтом.

Творчество Бетховена начинается там, где конча­ется великая Гётева середина. Оно размещается во времени, когда мир начинает постепенно терять свою прозрачность, мутнеет, становится все более непости­жимым, мчится в неведомое, в то время как человек,

99


преданный миром, бежит в самого себя, в свою тоску, в свои мечтания, в свой бунт и дает оглушить себя го­лосом своей больной души до такой степени, что уже не слышит голосов, обращающихся к нему извне. Этот крик души звучал для Гёте невыносимым гамом. Гёте ненавидел шум. Это известно. Он не переносил даже собачьего лая в отдаленном саду. Говорят, он не любил музыки. Это ошибка. Чего он не любил, так это орке­стра. Он любил Баха, поскольку тот еще понимал му­зыку как прозрачное созвучие самостоятельно ведо­мых голосов, каждый из которых можно различить. Но в бетховенских симфониях отдельные голоса ин­струментов растворялись в звуковой амальгаме крика и рыданий. Гёте не выносил рева оркестра в той же ме­ре, в какой не выносил громких стонов души. Моло­дые Беттинины друзья замечали, с какой неприязнью смотрит на них божественный Гёте и как он затыкает уши. Этого простить они ему не могли и ополчались на него как на противника души, бунта и чувства.

Беттина была сестрой поэта Брентано, женой по­эта Арнима и почитала Бетховена. Она принадлежа­ла к поколению романтиков, но одновременно была и приятельницей Гёте. Такого положения не было ни у кого другого: это была королева, властвующая в двух королевствах.

Ее книга была великолепной данью почтения к Гёте. Все ее письма были не чем иным, как единой песнью любви к нему. Да, но поскольку все знали про очки, сброшенные с нее госпожой Гёте на пол, и о том, что Гёте тогда позорно предал любящее дитя в угоду «бешеной колбасе», эта книга одновре­менно (и куда более) являет собой урок любви, пре-


поданный покойному поэту, который перед лицом великого чувства повел себя как трусливый филис­тер и пожертвовал страстью ради убогого семейного покоя. Книга Беттины была одновременно и данью почтения, и оплеухой.

100

13

В год смерти Гёте Беттина в письме своему дру­гу князю Герману фон Пюклеру-Мускау поведала, что произошло летом двадцать лет назад. Узнала она это якобы от самого Бетховена. В 1812 году (десять месяцев спустя после черных дней разбитых очков) он приехал ненадолго в Теплице, где впервые тогда встретился с Гёте. Однажды они вместе отправились на прогулку. Они шли вдоль курортной аллеи, как вдруг впереди появилась французская императрица Мария-Луиза с семьей и придворными. Гёте, увидев их, перестал внимать словам Бетховена, отошел на обочину дороги и снял шляпу. Бетховен же надви­нул свою шляпу еще ниже на лоб, нахмурился так, что его густые брови выросли еще на несколько сантиметров, и двинулся дальше, не замедляя шага. И посему это они, аристократы, вынуждены были остановиться, уступить дорогу и раскланяться. Толь­ко отойдя от них на некоторое расстояние, Бетховен повернулся, дабы подождать Гёте. И высказал ему все, что думает о его унизительном лакейском пове­дении. Он выбранил его, как сопливого мальчишку.

Действительно ли произошла эта сцена? Выду­мал ли ее Бетховен? От начала до конца? Или


 

101

 


только прикрасил ее? Или прикрасила ее Беттина? Или сама от начала до конца ее выдумала? Этого уже никто никогда не узнает. Определенно все же одно: когда она писала письмо Пюклеру-Мускау, она поняла, что эпизод этот недооценен. Только он был способен раскрыть истинный смысл исто­рии ее любви с Гёте. Но как придать ему оглас­ку? «Нравится тебе этот эпизод, как я рассказываю его?» — спрашивает она в своем письме Германа фон Пюклера. — «Kannst Du sie brauchen?» Мо­жешь ли ты им воспользоваться? — Князь не на­меревался воспользоваться им, и потому Беттина увлеклась идеей опубликовать свою переписку с князем; однако затем ее осенило нечто получше: в 1839 году она опубликовала в журнале «Атене­ум» письмо, в котором тот же эпизод рассказывает ей сам Бетховен. Оригинал этого письма, датиро­ванного 1839 годом, так никогда и не был найден. Осталась лишь копия, написанная рукой Беттины. Там имеются несколько деталей (к примеру, дата письма), свидетельствующих о том, что Бетховен этого письма никогда не писал или, по меньшей мере, не написал его в том виде, в каком Беттина переписала его. Но вне зависимости от того, сфальсифицировано письмо полностью или наполови­ну, анекдот этот очаровал всех и стал знаменитым. И вдруг все прояснилось: если Гёте и предпочел «колбасу» великой любви, то это было явно не случайно: в то время как Бетховен — бунтарь, иду­щий вперед, низко надвинув на лоб шляпу и зало­жив руки за спину, Гёте — прислужник, униженно кланяющийся на обочине аллеи.

102


14

Беттина сама занималась музыкой, даже напи­сала несколько сочинений и, стало быть, обладала определенными данными, чтобы понять, что было в бетховенской музыке нового и прекрасного. И все же я задаю вопрос: захватывала ли ее бетховенская музыка сама по себе, своими нотами, или, скорее, тем, что она являла собой, то есть своей туманной родственностью с мыслями и взглядами, которые разделяла Беттина со своими поколенческими дру­зьями? Существует ли вообще любовь к искусству и существовала ли когда-либо? Не обман ли это? Когда Ленин объявил, что более всего любит бетховенскую «Аппассионату», что, собственно, он лю­бил? Что он слышал? Музыку? Или величествен­ный грохот, который напоминал ему помпезные дви­жения его души, взыскующей крови, братства, казней, справедливости и абсолюта? Испытывал ли он радость от звуков или от мечтаний, которые рож­дали в нем звуки и которые не имели ничего общего ни с искусством, ни с красотой? Вернемся к Беттине: привлекал ли ее Бетховен — музыкант или Бет­ховен — великий Анти-Гёте? Любила ли она его музыку тихой любовью, какая нас связывает с един­ственной чарующей метафорой или с сочетанием Двух красок на картине? Или, скорее, той самой захватнической страстью, с какой мы объявляем се­бя сторонниками политической партии? Но как бы то ни было (мы никогда не узнаем, как это было на самом деле), Беттина выпустила в мир образ Бетхо­вена, шагающего вперед в шляпе, низко надвинутой

103


на лоб, и этот образ шел затем уже сам по себе сквозь века.

В 1927 году (спустя сто лет после смерти Бетхо­вена) известный немецкий журнал «Литерарише вельт» обратился к выдающимся современным ком­позиторам с просьбой сказать, что для них значит Бетховен. Редакция не предполагала, какой это ста­нет посмертной казнью для хмурого человека в над­винутой на лоб шляпе. Орик, член парижской «Шес­терки», заявил от имени своей генерации: Бетховен безразличен им до такой степени, что даже нет смыс­ла спорить о нем. Будет ли он однажды вновь открыт и вновь оценен, как сто лет назад Бах? Исключено. Смешно! Яначек также утверждал, что творчество Бетховена никогда его не вдохновляло. А Равель ре­зюмировал это так: он не любит Бетховена, посколь­ку его слава основана отнюдь не на его музыке, которая явно несовершенна, а на литературной ле­генде, созданной вокруг его жизни.

Литературная легенда. В нашем случае она зиж­дется на двух шляпах: одна низко надвинута на лоб, и из-под нее торчат огромные брови; другая в руке человека, отвешивающего низкий поклон. Фокусни­ки любят работать со шляпой. Они дают предметам исчезнуть в ней или выпускают из нее стаю голубей под потолок. Беттина выпустила из шляпы Гёте без­образных птиц его униженности и дала исчезнуть в шляпе Бетховена (а этого она определенно не хоте­ла!) его музыке. Она уготовила Гёте то, что доста­лось Тихо Браге и Картеру: смешное бессмертие. Однако смешное бессмертие подстерегает всех, и для Равеля Бетховен в надвинутой на самые брови шля-

104


пе был смешнее, чем Гёте, отвешивающий низкий поклон.

Из этого вытекает: хотя бессмертие и возможно заранее моделировать, манипулировать им, подго­тавливать его, оно никогда не бывает таким, каким было запланировано. Шляпа Бетховена обрела бес­смертие. Тут план удался. Но каков станет смысл бессмертной шляпы, заранее определить было не дано.

15

«Послушайте, Иоганн, — сказал Хемингуэй, — мне тоже нет покоя от вечных обвинений. Вместо того чтобы читать мои книги, теперь пишут обо мне. О том, что я не любил своих жен. Что я дал в морду одно­му критику. Что я врал. Что был неискренен. Что был гордым. Что был мачо. Что я объявил о своих двухстах тридцати ранениях, когда их у меня всего двести десять. Что я онанировал. Что сердил свою маму».

«Это бессмертие, — сказал Гёте. — Бессмертие — это вечный суд».

«Коли это вечный суд, так там должен быть достойный судья. А не ограниченная учительница с розгой в руке».

«Розга в руке ограниченной учительницы — это и есть вечный суд. Что другое вы представляли себе, Эрнест?»

«Да ничего не представлял. Уповал на то, что смогу по крайней мере жить спокойно».

«Вы делали все, чтобы быть бессмертным».

105


«Вздор. Я писал книги. Только и всего».

«Вот именно!» — засмеялся Гёте.

«Я вовсе не против того, чтобы книги мои были бессмертны. Я писал их так, чтобы никто не смог убрать из них ни единого слова. Чтобы они высто­яли в любую непогоду. Но сам я, как человек, как Эрнест Хемингуэй, плевать хотел на бессмертие!»

«Я прекрасно вас понимаю, Эрнест. Но следова­ло вам быть осмотрительнее при жизни. Теперь уже поздно!»

«Осмотрительнее? Это намек на мое бахвальст­во? Да, когда я был молод, я ужасно любил похва­ляться, щеголять в обществе. Но поверьте, я не был таким монстром, чтобы при этом думать о бессмер­тии! Когда я однажды смекнул, что речь о нем, меня охватила паника. С тех пор я тысячу раз просил всех не совать нос в мою жизнь. Но чем больше я просил, тем было хуже. Чтобы исчезнуть из поля их зрения, я перебрался на Кубу. А получив Нобелев­скую премию, отказался от поездки в Стокгольм. Говорю вам, плевать я хотел на бессмертие, и повто­рю еще раз: когда однажды я осознал, что оно дер­жит меня в объятиях, я испытал больший ужас, чем при мысли о смерти. Человек может покончить с жизнью. Но не может покончить с бессмертием. Как только бессмертие погрузит вас на корабль, вам уже не сойти с него, и, даже если застрелитесь, вы оста­нетесь на борту вместе со своим самоубийством, и это кошмар, Иоганн, поистине кошмар. Я лежал на палубе мертвый, и вокруг себя видел своих четырех жен, они сидели на корточках и все как одна писали обо мне все, что знали, а за ними был мой сын и

106


тоже писал, и старая карга Гертруда Стайн была там и писала, и все мои друзья были там и громогласно рассказывали обо мне всякие пакости и сплетни, какие когда-либо слышали, и сотня журналистов тол­пилась за ними с микрофонами, а армада универси­тетских профессоров по всей Америке все это клас­сифицировала, исследовала, развивала, кропая сотни статей и книг».

16

Хемингуэй дрожмя дрожал, и Гёте схватил его за руку: «Успокойтесь, Эрнест! Успокойтесь, дружище! Я вас понимаю. То, что вы рассказываете, напоми­нает мне мой сон. То был последний мой сон, потом уже никакие сны мне не снились или были такими сумбурными, что я не мог отличить их от действи­тельности. Вообразите себе маленький зал куколь­ного театра. Я за сценой, вожу кукол и сам читаю текст. Это представление Фауста. Моего Фауста. Кстати, вы знаете, что Фауст нигде так не хорош, как в кукольном театре? И посему я был столь счас­тлив, что рядом со мной не было никаких актеров и только я один читал стихи, которые в тот день звучали прекраснее, чем когда-либо. Но тут я вдруг посмотрел в зал и увидел, что он пуст. Это смутило меня. Где же зрители? Неужто мой Фауст так ску­чен, что все разошлись по домам и я не стою даже того, чтобы они меня освистали? Я в растерянности оглянулся назад и остолбенел: я предполагал, что они в зале, а они оказались за кулисами и смотрели

107


на меня большими любопытными глазами. Как толь­ко наши взгляды встретились, раздались аплодис­менты. И мне стало ясно, что мой Фауст нимало не волнует их, и что спектакль, который они хотели видеть, — отнюдь не куклы, которых я водил по сце­не, а я сам! Не Фауст, а Гёте! И тогда меня обуял ужас, очень похожий на тот, о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог. У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел. И стараясь сохранить достой­ное спокойствие, молча направился к вешалке, где висела моя шляпа, надел ее и, не оглядываясь на всех этих любопытных, выбрался из театра и пошел домой. Я старался не глядеть ни направо, ни налево, поскольку знал, что они следуют за мной. Я отпер тяжелую дверь и быстро захлопнул ее за собой. На­шел керосиновую лампу, зажег. Взяв ее трясущейся рукой, прошел в свой кабинет, чтобы возле коллек­ции камней забыть про эту пренеприятную историю. Но не успел я поставить лампу на стол, как взгляд мой упал на окно. Там теснились их лица. Тогда я понял, что уже никогда не избавлюсь от них, уже никогда, никогда, никогда. Я сообразил, что лампа бросает свет на мое лицо — это было ясно по их большим глазам, которыми они пожирали меня. Я по­тушил ее, хотя знал, что этого делать не следовало: теперь они поняли, что я прячусь от них, что стра­шусь их, и оттого станут еще неистовее. Но этот страх был уже сильнее разума, и я, бросившись в спальню, сорвал с кровати одеяло, накинул его на голову и, отступив в угол комнаты, прижался к стене...»

108


17

Хемингуэй и Гёте удаляются по дорогам запре­дельного мира, и вы не преминете спросить меня, что это была за идея свести вместе именно их. Можно ли вообразить пару менее подходящую? Что между ними общего? А что должно быть? С кем, на ваш взгляд, хотел бы Гёте общаться на том свете? С Гердером? С Гёльдерлином? С Беттиной? С Эккерманом? Вспомните Аньес. Какой ужас вселяла в нее мысль, что и на том свете ей, возможно, снова при­дется слышать шум женских голосов, какие она слы­шит по субботам в сауне! После смерти она не жаж­дет быть ни с Полем, ни с Брижит. Так с какой стати Гёте возмечтал бы о Гердере? Скажу вам даже, пусть это чуть ли не кощунство, не мечтает он и о Шил­лере. При жизни он никогда не признался бы в этом: печален итог жизни, прожитой без единого большо­го друга. Несомненно, Шиллер был самым дорогим среди всех. Но слово «самый дорогой» означает лишь то, что он был ему дороже всех других, которые, откровенно говоря, не так уж и дороги были ему. Это его современники, их он не выбирал. Даже Шил­лера он не выбирал. Когда однажды осмыслил, что они всю жизнь будут его окружать, горло перехва­тило от тоски. Что поделаешь, пришлось с этим сми­риться! Так есть ли какой-нибудь повод желать об­щения с ними и на том свете?

Лишь в силу самой искренней любви к нему я вообразил в спутники ему человека, способного весьма заинтересовать его (вспомните-ка, если забыли, что Гёте при жизни был очарован Америкой!) и не на-

109


поминавшего ему романтиков с бледными лицами, что к концу его жизни заполонили всю Германию.

«Знаете, Иоганн, — сказал Хемингуэй, — для ме­ня великая удача сопровождать вас. Люди дрожат от почтения к вам, так что все мои жены вместе со старухой Гертрудой Стайн и от меня за милю ша­рахаются. — Тут он начал смеяться: — И дело, ко­нечно, не в том, что вы так нелепо вырядились!»

Чтобы слова Хемингуэя были понятны, я должен объяснить, что бессмертным на том свете во вре­мя их прогулок дозволено принимать тот облик из прежней жизни, какой им нравится. И Гёте предпо­чел интимный облик своих последних лет; таким, кроме самых близких, его никто не знал: он носил на лбу прозрачную зеленую пластинку, привязан­ную шнурком к голове, чтобы защитить глаза от света; на ногах шлепанцы; а вокруг шеи толстый шерстяной полосатый шарф, потому как боялся про­студы.

Услышав, что он нелепо вырядился, Гёте счас­тливо рассмеялся, словно Хемингуэй отпустил ему большой комплимент. Затем он наклонился к нему и тихо сказал: «Я так вырядился главным образом из-за Беттины. Где она ни бывает, только и говорит о своей великой любви ко мне. И я хочу, чтобы люди видели предмет ее страсти. Когда она издали замечает меня, то убегает прочь. И я знаю, она то­пает злобно ногами оттого, что я здесь прогуливаюсь в таком виде: беззубый, плешивый и с этой смехо­творной штуковиной над глазами».


Часть 3. Борьба


СЕСТРЫ

Радиостанция, которую я слушаю, государствен­ная, и посему на ней — никаких реклам, а новости прослоены самыми новейшими шлягерами. Сосед­няя станция — частная, и музыка заменена на ней рекламами, но до такой степени похожими на но­вейшие шлягеры, что я никогда не могу различить, какую из станций слушаю, и осознаю это тем менее, что вновь и вновь проваливаюсь в сон. В полусне до меня доходит, что с конца войны на дорогах по­гибло два миллиона человек, во Франции ежегод­но гибнет примерно десять тысяч и триста тысяч получают увечья; целая армия безногих, безруких, безухих, безглазых. Депутат Бертран Бертран (имя это прекрасно, как колыбельная), возмущенный этим страшным итогом, предложил нечто из ряда вон вы­ходящее, но тут меня одолел сон, и узнал я об этом лишь полчаса спустя, когда повторяли ту же но­вость: депутат Бертран Бертран, чье имя прекрасно, как колыбельная, выступил в парламенте с предло­жением запретить рекламу пива. В палате депутатов по сему случаю поднялась невероятная буча, про­тив предложения выступили многие депутаты, под­держанные представителями радио и телевидения: запрет рекламы сильно ударил бы их по карману.

113


Затем слышится голос самого Бертрана Бертрана: он говорит о борьбе со смертью, о борьбе за жизнь. Слово «борьба» в течение короткой речи повторя­лось раз пять, что мгновенно напомнило мне прежнюю родину, Прагу, знамена, плакаты, борьбу за счастье, борьбу за справедливость, борьбу за будущее, борьбу за мир; борьбу за мир до полного уничтожения всех всеми, добавлял мудрый чешский народ. Но вот я уже снова сплю (всякий раз, когда произносят имя Бертрана Бертрана, я впадаю в сладкое забытье), а проснувшись, слышу беседу о садоводстве, так что быстро нахожу соседнюю станцию. Там идет речь о депутате Бертране Бертране и о запрете рекламы пива. Исподволь начинаю постигать логические свя­зи: люди гибнут в автомобилях, как на поле боя, но запретить автомобили невозможно: они гордость со­временного человека; определенный процент катас­троф вызван тем, что водители под градусом, но и вино запретить невозможно: им от века славится Франция; определенный процент опьянения вызван пивом, однако его тоже запретить невозможно: по­добный запрет противоречил бы всем международ­ным договорам о свободной торговле; определенный процент потребителей пива подвигнут на это рекла­мой: так вот она, ахиллесова пята недруга, вот по чему решил ударить кулаком мужественный депу­тат! Да здравствует Бертран Бертран, говорю я себе, но, поскольку это имя действует на меня как колы­бельная, я вмиг засыпаю снова, и будит меня уже обольстительный бархатный голос, да, я узнаю его, это Бернар, диктор, и, словно бы все сегодняшние события вертятся исключительно вокруг автокатас-

114


троф, он сообщает такую новость: неизвестная де­вушка этой ночью села на шоссе спиной к движению транспорта. Три машины, одна за другой, успев в последнюю секунду объехать ее, вдребезги разби­лись, свалившись в кювет; есть погибшие и раненые. Самоубийца, осознав свою неудачу, исчезла с места катастрофы совершенно бесследно, и лишь сходные показания раненых свидетельствуют о ее существо­вании. Это известие потрясает меня, и я окончатель­но просыпаюсь. Мне ничего не остается, как встать, позавтракать и сесть к письменному столу. Но я еще долго не могу сосредоточиться, я вижу эту девушку, как она сидит на ночном шоссе, скорчившись и утк­нувшись лбом в колени, я слышу крик, рвущийся из кювета. Силюсь отогнать это видение, чтобы про­должить роман, который, если вы еще помните, я начал с того, что, поджидая в бассейне профессора Авенариуса, заметил одну незнакомую даму, пома­хавшую на прощание инструктору. Этот жест мы вновь наблюдали, когда Аньес прощалась у дома с робким одноклассником. Она прибегала к этому жесту всякий раз, когда какой-нибудь мальчик про­вожал ее после свидания до садовой калитки. Ее сестрица Лора, спрятавшись за кустом, ждала воз­вращения Аньес: ей хотелось подглядеть, как сест­ра целуется, а потом одна идет к дверям виллы. Она ждала, когда Аньес обернется и выбросит в воздух руку. Движение это олицетворяло для нее закол­дованный, смутный образ любви, о которой она ни­чего не ведала, но которая останется в ней навсег­да связанной с обликом ее прелестной и нежной сестры.

115


Аньес, поймав Лору на том, что она копирует ее жест, прощаясь со своими подружками, была непри­ятно удивлена и, как мы знаем, с той поры проща­лась со своими возлюбленными сдержанно, без лиш­них внешних проявлений. В этой краткой истории жеста мы можем разглядеть механизм, которому бы­ли подчинены отношения обеих сестер: младшая под­ражала старшей, протягивала к ней руки, но Аньес всегда в последний миг ускользала.

После окончания гимназии Аньес уехала в Париж, в университет. Лора вменяла ей в вину, что она покинула край, который они любили, хотя и сама после выпуск­ных экзаменов отправилась учиться в Париж. Аньес посвятила себя математике. После окончания универ­ситета все предрекали ей яркую научную карьеру, но она, вместо того чтобы продолжить свои изыскания, вышла замуж за Поля и поступила на хорошо оплачи­ваемую, но ординарную работу, где никакая слава ей уже не грозила. Лора сожалела об этом и, занимаясь в Парижской консерватории, намеревалась восполнить упущенное сестрой и стать вместо нее знаменитой.

Однажды Аньес представила ей Поля. В ту же ми­нуту, когда Лора увидела его, она услыхала, как кто-то незримый говорит ей: «Какой мужчина! Настоящий мужчина. Единственный мужчина. Другого такого нет на свете». Кто же был этот незримый подсказчик? Уж не сама ли Аньес? Да. Это она указывала путь млад­шей сестре и тут же загораживала его собою.

Аньес и Поль были добры к Лоре и опекали ее так, что в Париже она чувствовала себя у них как когда-то в родном городе. Счастье постоянного се­мейного уюта было, правда, окрашено меланхоли-

116


ческим сознанием, что единственный мужчина, ко­торого она могла бы любить, одновременно и тот единственный, на которого она не имеет права по­сягнуть. Когда она проводила время вместе с супру­гами, ощущение счастья чередовалось в ней с при­ступами печали. Она умолкала, ее взгляд устремлял­ся в пустоту, и Аньес в такие минуты брала ее за руки и говорила: «Что с тобой, Лора? Что случи­лось, дорогая сестричка?» Иной раз в той же ситуа­ции и из подобных же побуждений брал ее за руки Поль, и все трое погружались в благостную купель, в которой смешивались самые разнородные чувства: чувства родства и любви, соучастия и вожделения. Потом она вышла замуж. Аньесиной дочери Брижит было десять лет, и Лора решила поднести ей в подарок двоюродного братика или сестричку. Она упросила мужа помочь ей забеременеть, и хотя это удалось легко, последствия оказались для них пе­чальными: у Лоры был выкидыш, и врачи объявили ей, что, если она хочет иметь ребенка, дело не обой­дется без серьезного медицинского вмешательства.

ЧЕРНЫЕ ОЧКИ

Аньес полюбила черные очки, еще когда училась в гимназии. Даже не потому, что они защищали глаза от солнца, а потому, что в них она казалась себе кра­сивой и таинственной. Очки стали ее слабостью: как иные мужчины без конца набивают шкаф галстука­ми, а иные женщины приобретают десятки колец, Аньес собрала целую коллекцию черных очков.

117


В жизни Лоры черные очки стали играть особую роль после выкидыша. Тогда она носила их почти не снимая и лишь извинялась перед друзьями: «Не сердитесь на меня за мои очки, но я так заревана, что не могу без них показаться». С той поры черные очки стали для нее знаком печали. Она надевала их, но не для того, чтобы скрыть слезы, а чтобы пока­зать, что плачет. Очки стали заменителем слез, но от настоящих слез выгодно отличались тем, что не причиняли вреда векам, не вызывали ни покрасне­ния, ни припухлости и были ей даже к лицу.

Если Лора полюбила черные очки, то и на этот раз, как бывало обычно, вдохновилась примером се­стры. Однако история с очками говорит еще и о том, что отношения сестер никак нельзя сводить к ут­верждению, что младшая подражала старшей. Да, Лора подражала, но одновременно и подправляла ее: она придавала черным очкам более глубокое со­держание, более значительный смысл, так что, я бы сказал, Аньесиным черным очкам полагалось бы крас­неть перед Лориными за свою фривольность. Всякий раз, когда Лора появлялась в них, было ясно, что она страдает, и у Аньес возникало ощущение, что соб­ственные очки ей надо бы непременно снять из де­ликатности и скромности.

История с очками выявляет и кое-что другое: Аньес в ней предстает той, кому судьба благоприят­ствует, а Лора — той, кого судьба не балует. Обе се­стры уверовали, что перед лицом фортуны они не равны, и Аньес мучилась из-за этого даже больше, чем Лора. «Моя сестричка влюблена в меня, а вот в жизни ей не везет»,— говаривала она не раз. Поэтому

118


она с радостью встретила ее в Париже; поэтому пред­ставила ей Поля и попросила его любить ее; поэтому сама нашла для нее хорошенькую гарсоньерку и при­глашала к себе всякий раз, когда подозревала, что она страдает. Но что бы Аньес ни делала, она вечно ос­тавалась незаслуженно избалованной судьбой, меж тем как Лору фортуна явно не жаловала.

Лора была на редкость музыкально одарена; она превосходно играла на рояле, но, невзирая на это, уп­рямо решила заниматься в консерватории вокалом. «Когда я играю на рояле, я сижу перед чужим, враж­дебным предметом. Музыка принадлежит не мне, а этому черному инструменту, что напротив. А когда я пою, мое собственное тело превращается в орган, и я сама становлюсь музыкой». Не ее вина, что у нее ока­зался слабый голос, из-за которого все и рухнуло: со­листкой она не стала, а ее музыкальная карьера на всю оставшуюся жизнь свелась всего лишь к любительско­му хору, куда она ходила два раза в неделю на репети­ции и несколько раз в году с ним концертировала.

Ее брак, в который она вступила из самых лучших побуждений, спустя шесть лет тоже распался. Прав­да, весьма состоятельный супруг вынужден был ос­тавить ей прекрасную квартиру и платить изрядное содержание, так что она смогла приобрести модный магазин, где стала продавать меха с достойным удив­ления коммерческим талантом; и все же этот обыден­ный, чересчур заземленный успех не был способен загладить несправедливость, причиненную ей на бо­лее высоком, духовном и эмоциональном уровне.

Пользуясь репутацией страстной любовницы, раз­веденка Лора меняла партнеров, но при этом делала

119


вид, что все эти любовные связи для нее тяжкий крест. «Я знавала многих мужчин», — часто говорила она с патетической грустью, словно жалуясь на судьбу.

«Я завидую тебе», — отвечала ей Аньес, и Лора в знак печали надевала черные очки.

Восхищение, переполнявшее Лору в детстве, ко­гда она подглядывала, как Аньес прощается у калит­ки с мальчиком, никогда не покидало ее, и потому, поняв в один прекрасный день, что сестра не сделает никакой блистательной научной карьеры, не смогла скрыть своего разочарования.

— В чем ты меня упрекаешь? — защищалась Ань­ес. — Вместо того чтобы петь в опере, ты продаешь меха, а я, вместо того чтобы мотаться по междуна­родным конференциям, нашла для себя необремени­тельно скромное местечко на предприятии, где вы­пускают компьютеры.

— Однако я делала все возможное, чтобы петь, а ты забросила научную карьеру по собственной во­ле. Я была побеждена. Ты сдалась.

— А почему я должна была делать карьеру?

— Аньес! Жизнь всего лишь одна! Ты обязана заполнить ее! Мы же должны хоть что-нибудь оста­вить после себя!

— Что-нибудь оставить? - переспросила Аньес голосом, полным скептического недоумения.

В ответе Лоры послышался почти скорбный про­тест:

— Аньес, ты — нигилистка!

Этот упрек Лора адресовала своей сестре часто, но по большей части про себя. Вслух она произнесла его всего два-три раза. В последний раз, когда увидела,

120


как отец после смерти матери сидит за столом и рвет фотографии. То, что делал отец, было для нее невыно­симо: он уничтожал кусок жизни, кусок совместной, своей и маминой, жизни: он рвал образы, рвал воспо­минания, принадлежавшие не только ему, но всей се­мье и в особенности дочерям; он делал то, на что не имел права. Она принялась кричать на отца, а Аньес за него вступилась. Оставшись одни, сестры впервые в жизни поссорились. Исступленно и зло. «Ты — ниги­листка! Ты — нигилистка!» — кричала Лора Аньес, потом надела черные очки и в слезах и гневе уехала.

ТЕЛО

I

У знаменитого художника Сальвадора Дали и у его жены Гала на старости лет был ручной кролик; он жил с ними, ни на шаг не отходил от них, и они очень его любили. Однажды им предстояла дальняя поездка, и они до поздней ночи толковали о том, что делать с кроликом. Брать его с собой было затруд­нительно, но невозможно было и оставить его: дру­гим людям он не доверял. На следующий день Гала приготовила обед, и Дали наслаждался превосход­ной едой, правда, до той минуты, пока не догадался, что это кроличье мясо. Он вскочил из-за стола и, бросившись в уборную, изверг в унитаз любимого зверька, верного друга своих поздних дней. Зато Га­ла была счастлива: тот, кого она любила, вошел в ее нутро, обласкал его и претворился в тело своей хо­зяйки. Не было для нее более совершенного напол­нения любви, чем вобрать в себя любимого. По срав-

121


 


нению с этим единением тел сексуальный акт пред­ставлялся ей забавной щекоткой.

Лора походила на Гала, Аньес — на Дали. Было немало людей, женщин и мужчин, которых Аньес любила, но, если бы в силу некоей курьезной дого­воренности дружба с ними была обусловлена ее обя­занностью следить за их носом, заставляя их регу­лярно сморкаться, она предпочла бы остаться без друзей. Лора, знавшая брезгливость сестры, напада­ла на нее: «Что значит симпатия, какую ты испыты­ваешь к тому или иному? Как ты можешь при этом исключать тело? Разве человек, из которого ты вы­чтешь тело, все еще человек?»

Да, Лора была как Гала: полностью отождествив­шись с собственным телом, она чувствовала себя в нем как в превосходно обставленном жилище. И те­ло было не только тем, что отражается в зеркале, самое ценное было внутри. Поэтому названия внут­ренних органов тела и их процессов стали излюб­ленной частью ее словаря. Когда она хотела сказать, до какого отчаяния вчера довел ее любовник, она говорила: «Как только он ушел, меня вырвало». Не­смотря на то что она часто говорила о своей рвоте, Аньес была далеко не уверена, что сестру вообще когда-нибудь рвало. Рвота была не ее правдой, а ее поэтическим вымыслом: метафорой, лирическим об­разом боли и отвращения.

Однажды сестры отправились за покупками в ма­газин дамского белья, и Аньес заметила, как Лора нежно гладит бюстгальтер, предложенный ей про­давщицей. То был один из тех моментов, когда Ань­ес осознавала, что их различает с сестрой: для Аньес

122


бюстгальтер относился к категории вещей, призван­ных исправить некий телесный изъян, как, напри­мер, повязка, протез, очки или кожаный ошейник, какой носят больные после повреждения шейных позвонков. Бюстгальтер призван поддерживать не­что, что в силу неудачного расчета оказалось тяже­лее, чем предусматривалось, и посему должно быть укреплено дополнительно, примерно так, как подпи­рают в плохо сооруженных постройках балконы, что­бы не рухнули. Иными словами: бюстгальтер обна­руживает техническую стать женского тела.

Аньес завидовала Полю: он живет, не осознавая постоянно, что у него есть тело. Вдыхает, выдыхает, легкие работают у него как большие автоматизиро­ванные мехи, так воспринимает он и свое тело: охот­но забывает о нем. Даже о своих телесных тяготах он не говорит никогда, причем вовсе не из скром­ности, а скорее из какого-то тщеславного стремле­ния к элегантности, ибо болезнь — несовершенство, за которое бывает стыдно. Он долгие годы страдал от язвы желудка, но Аньес узнала об этом лишь в тот день, когда «скорая» увезла его в больницу со страшным приступом, случившимся сразу же после того, как он выступил на суде с драматичной защи­тительной речью. Это тщеславие было, конечно, смеш­ным, но оно, скорее, умиляло Аньес и вызывало чуть ли не зависть к Полю.

Хотя Поль, по всей вероятности, был тщеславен сверх меры, все же, думала Аньес, его позиция рас­крывает разницу между мужской и женской учас­тью: женщина гораздо больше времени занята раз­говорами о своих телесных сложностях; ей не дано

123


беззаботно забыть о своем теле. Начинается это с шока первого кровотечения; тело вдруг тут как тут, и она стоит перед ним, словно механик, которому поручено следить за работой небольшой фабрики: каждый месяц менять тампоны, глотать порошки, застегивать бюстгальтер, быть готовой к производ­ству. Аньес с завистью смотрела на старых мужчин; ей казалось, что старятся они по-иному: тело ее отца постепенно превращалось в свою собственную тень, теряло свою материальность, оставаясь на свете лишь в виде одной небрежно воплощенной души. Напро­тив же, чем больше тело женщины становится ненуж­ным, тем больше превращается в тело: грузное и об­ременительное; оно похоже на старую, обреченную на слом мануфактуру, при которой женское «я» обя­зано до самого конца оставаться в качестве сторожа.

Что может изменить отношение Аньес к телу? Лишь миг возбуждения. Возбуждение — быстролетное искупление тела. Но и тут Лора не согласилась бы с ней. Миг искупления? Как это, миг? Для Лоры тело было сексуальным изначально, априорно, непрестанно и целиком, по своей сути. Любить кого-нибудь для нее означало: принести ему тело, дать ему тело, тело с го­ловы до пят, такое, какое оно есть, снаружи и изнутри, с его временем, что исподволь разрушает его.

Для Аньес тело не было сексуальным. Оно ста­новилось таким лишь в краткие, редкостные мгно­вения, когда миг возбуждения осиял его нереаль­ным, искусственным отсветом и делал желанным и прекрасным. И пожалуй, именно потому Аньес бы­ла, хотя вряд ли кто знал об этом, одержима телес­ной любовью, тянулась к ней, ибо без нее не было

124


бы уж никакого запасного выхода из убожества тела и все было бы потеряно. Когда она любила, ее глаза всегда были открыты, и, если поблизости случалось зеркало, она смотрела на себя: ее тело в эти минуты казалось ей залитым светом.

Но смотреть на собственное тело, залитое све­том, — предательская игра. Однажды, отдаваясь лю­бовнику, Аньес увидела некоторые изъяны своего те­ла, не замеченные при последней встрече (она встре­чалась с любовником не чаще одного-двух раз в год в большом парижском анонимном отеле), и не могла оторвать взгляда: она не видела любовника, не видела их совокупляющихся тел, она видела лишь старость, уже начавшую вгрызаться в нее. Возбуждение мгно­венно улетучилось, а она, закрыв глаза, убыстрила движения любви, чтобы тем самым не дать партнеру прочесть ее мысли: в эту минуту она решила, что со­шлась с ним в последний раз. Она вдруг почувство­вала себя бессильной и затосковала по супружеской постели; затосковала по супружеской постели, словно по утешению, словно по тихой затемненной гавани.

СЛОЖЕНИЕ И ВЫЧИТАНИЕ

В нашем мире, где день ото дня множится число лиц, все более похожих друг на друга, человеку, же­лающему утвердиться в оригинальности своего «я» и убедить себя в его неповторимой исключительности, приходится нелегко. Существуют два метода культи­вирования исключительности «я»: метод сложения и метод вычитания. Аньес вычитает из своего «я» все

125


внешнее, наносное, дабы таким путем дойти до самой своей сути (не без риска того, что в результате подоб­ного вычитания окажется на полном нуле). Метод Лоры прямо противоположен: чтобы ее «я» стало бо­лее зримым, более ощутимым, уловимым, более объ­емным, она без конца прибавляет к нему все новые и новые атрибуты, стремясь отождествиться с ними (не без риска того, что под грузом прибавляемых атрибу­тов исчезнет сущность самого «я»).

Возьмем для примера ее кошку. После развода Лора осталась одна в большой квартире, и ей стало грустно. Захотелось разделить одиночество хотя бы с каким-нибудь животным. Сперва она подумывала о собаке, но скоро поняла, что собака требует забот, на которые она не способна. А посему приобрела кошку. Большую сиамскую кошку, красивую и злую. Чем дольше Лора жила с кошкой и рассказывала о ней друзьям, тем больший смысл обретал для нее этот зверь, выбранный ею, по сути, случайно и без особой уверенности (она ведь поначалу хотела соба­ку): она не уставала восхвалять достоинства кошки, принуждая всех делать то же самое. Она находила в ней завидную самодостаточность, независимость, гордость, свободу поведения и постоянство очарова­ния (в отличие от очарования человеческого, то и дело нарушаемого проявлениями неловкости и не­привлекательности); она видела в ней образец для себя; она видела в ней самое себя.

И тут дело совсем не в том, напоминает ли Лора нравом своим кошку или нет, важно лишь то, что она запечатлела ее на своем гербе и что кошка (любовь к кошке, апологетика кошки) стала одним из атрибу­-

126


тов ее «я». Поскольку многие ее любовники с самого начала досадовали на этого эгоцентричного и злого зверя, что ни с того ни с сего фыркал и царапался, он стал пробным камнем Лориной силы; она слов­но бы каждому хотела сказать: ты будешь обладать мною, но только такой, какая я есть на самом деле, то есть вместе с моей кошкой. Кошка стала образом ее души, и любовнику приходилось сперва принять ее душу, если он хотел владеть ее телом.

Метод сложения вполне мил, если человек при­бавляет к своему «я» кошку, пса, свиную печень, любовь к морю или к холодному душу. Все выгля­дит менее идиллическим, если кому-то вздумается прибавлять к своему «я» любовь к коммунизму, к отечеству, к Муссолини, к Католической церкви или к атеизму, к фашизму или к антифашизму. Метод в обоих случаях остается абсолютно тем же: кто уп­рямо отстаивает превосходство кошки перед всеми остальными зверями, делает, по сути, то же, что и тот, кто утверждает, что Муссолини — единствен­ный спаситель Италии: хвастаясь атрибутом своего «я», он стремится, чтобы этот атрибут (кошку или Муссолини) признавали и любили все окружающие. В этом суть того странного парадокса, жертвой которого становятся все, кто культивирует «я» ме­тодом сложения: они прибавляют, дабы создать ис­ключительное, неповторимое «я», но тотчас превра­щаются в пропагандистов прибавленных атрибутов и делают все, чтобы как можно большее число лю­дей походило на них; тем самым исключительность этого «я» (такими усилиями обретенная) быстро ис­чезает.

127


Мы можем вполне резонно спросить, почему чело­век, который любит кошку (или Муссолини), не доволь­ствуется своей любовью, а стремится внушить ее и дру­гим. Попробуем ответить, вспомнив образ молодой женщины в сауне, воинственно утверждавшей, что она любит холодный душ. Тем самым ей мгновенно уда­лось отделить себя от одной половины рода людского, от той, что отдает предпочтение душу горячему. Беда была только в том, что вторая половина человечества тем больше на нее походила. Ах, до чего все это грустно! Людей много, мыслей мало, и как же нам отличиться друг от друга? Молодая женщина знала лишь один спо­соб, как преодолеть досадность своего сходства с этими несметными толпами, признающими холодный душ: свою фразу «обожаю холодный душ» она должна была произнести уже в дверях сауны, притом с такой энергией, чтобы миллионы остальных женщин, которые получают от холодного душа такое же наслаждение, как и она, в один миг выглядели ее жалкими подражательни­цами. Иными словами: если мы хотим, чтобы эта не­винная, ничего не значащая любовь к душу стала атри­бутом нашего «я», мы должны дать знать миру, что за эту любовь мы готовы бороться.

Тот, кто атрибутом своего «я» сделал любовь к Муссолини, станет политическим борцом; тот, кто пристрастен к кошке, к музыке или старинной ме­бели, тот подносит своим близким подарки.

Представьте себе, что у вас есть приятель, кото­рый любит Шумана и ненавидит Шуберта, тогда как вы до безумия любите Шуберта, а Туман вам смер­тельно скучен. Какую пластинку вы подарите другу ко дню рождения? Шумана, которого любит он, или

128


Шуберта, которого боготворите вы? Естественно, Шуберта. Подари вы ему Шумана, у вас осталось бы неприятное чувство, что этот подарок сделан не от души и похож скорее на взятку, которой вы рас­считываете добиться расположения друга. Поднося подарок, вы подносите его из любви, хотите дать другу кусочек самого себя, кусочек своего сердца! И потому вы дарите ему Шубертову «Неокончен­ную», на которую он после вашего ухода плюнет и затем, надев перчатки, возьмет ее двумя пальцами и отнесет в мусорный ящик, стоящий у дома.

Лора в течение нескольких лет подарила сестре и ее мужу набор тарелок и блюд, чайный сервиз, корзину для фруктов, лампу, кресло-качалку, при­мерно пять пепельниц, скатерть, а главное, рояль, который однажды как сюрприз внесли два дюжих мужика и спросили, куда его поставить. Лора сияла: «Я хотела вам подарить такое, чтобы вы думали обо мне даже тогда, когда меня нет с вами!»

После развода Лора проводила у сестры каждую свободную минуту. Она занималась Брижит как соб­ственной дочерью, а рояль купила сестре главным образом потому, что хотела учить играть на нем племянницу. Однако Брижит рояль возненавидела. Аньес боялась, что Лора почувствует себя обижен­ной, и потому умоляла дочь взять себя в руки и постараться увлечься этими черными и белыми кла­вишами. Брижит сопротивлялась: «Я что, должна учиться играть на рояле только ради ее удовольст­вия?» В итоге все кончилось плохо: через несколько месяцев рояль стал всего лишь роскошной декора­цией или, скорее даже, помехой; лишь грустным на-

129


поминанием о чем-то незаладившемся; лишь гро­моздким белым телом (да, рояль был белый!), кото­рого никто не желал.

По правде говоря, Аньес не любила ни чайный сервиз, ни кресло-качалку, ни рояль. Не то чтобы эти вещи были безвкусны, но в них во всех было нечто эксцентричное, что не отвечало ни ее характеру, ни ее пристрастиям. Вот почему она не только с искрен­ней радостью, но и с эгоистичным облегчением от­неслась к сообщению Лоры (рояль стоял уже шесть лет в ее квартире нетронутым), однажды сказавшей ей, что Бернар, молодой друг Поля, стал ее любовью. Охваченная страстью женщина, думала Аньес, найдет для себя более увлекательные занятия, чем таскать сестре подарки и воспитывать племянницу.

ЖЕНЩИНА СТАРШЕ МУЖЧИНЫ, МУЖЧИНА МОЛОЖЕ ЖЕНЩИНЫ

— Великолепная новость, — сказал Поль, когда Лора поведала ему о своей любви, и позвал обеих сестер на ужин. Он был невыразимо счастлив, что два милых его сердцу человека любят друг друга, и по такому случаю заказал к ужину две бутылки ис­ключительно дорогого вина.

— Ты заведешь знакомство с одним из самых знаменитых семейств Франции, — говорил он Ло­ре. — Ты, конечно, знаешь, кто отец Бернара?

Лора сказала:

— Разумеется! Депутат! И Поль:

130


Ничего-то ты о нем не знаешь. Депутат Бер­тран Бертран — сын депутата Артура Бертрана. Он чрезвычайно гордился своей фамилией и мечтал с помощью сына сделать ее еще более знаменитой. Он долго думал, какое дать ему имя, и его осенила гениальная идея окрестить его Бертраном. Такое удвоенное имя никто не сможет упустить или за­быть! Достаточно произнести «Бертран Бертран», и оно прозвучит как овация, как крик «ура»: Бертран Бертран! Бертран Бертран! Бертран Бертран!

При этих словах Поль поднял бокал, словно, скан­дируя имя любимого вождя, произносил здравицу. Затем наконец выпил:

— Отменное вино, — сказал он и продолжал: — Каждый из нас пребывает под таинственным воздей­ствием своего имени, и Бертран Бертран, который слышал, как его скандируют по нескольку раз на дню, жил всю жизнь точно под прессом воображаемой сла­вы этих четырех благозвучных слогов. И свой провал на выпускных экзаменах по сравнению с другими одноклассниками он перенес куда тяжелее. Словно удвоенное имя автоматически удваивало и его чувст­во ответственности. При своей известной скромнос­ти он способен был бы вынести позор, павший на него; но он не мог смириться с позором, доставшимся его имени. Уже в двадцать лет он дал клятву своему имени всю жизнь посвятить борьбе за торжество доб­ра. Однако вскоре обнаружил, что нелегко различить, что есть добро и что есть зло. Его отец, к примеру, голосовал с большинством парламента за Мюнхен­ское соглашение. Он хотел защитить мир, поскольку мир — добро неоспоримое. Но потом ему ставили в

131


укор, что Мюнхенское соглашение проложило дорогу войне, которая была неоспоримым злом. Сын хотел избежать ошибок отца и потому держался лишь са­мых элементарных, но несомненных истин. Он ни­когда не высказывался о палестинцах, Израиле, Ок­тябрьской революции, Кастро и даже о террористах, поскольку знал, что существует граница, за которой убийство уже не убийство, а героизм, и что эту гра­ницу он никогда не будет способен определить. Тем истовее он выступал против нацизма, газовых камер и в определенном смысле сожалел, что Гитлер исчез под развалинами канцелярии, так как с той поры по­нятия добра и зла обрели нестерпимую относитель­ность. Это привело его к тому, что он сосредоточился на добре в самом непосредственном, не искаженном политикой виде. Его девизом было: «Добро есть жизнь». Смыслом его жизни стала борьба против абортов, против эвтаназии и против самоубийств. Лора, смеясь, возражала:

— Ты делаешь из него идиота!

— Видишь, — сказал Поль Аньес, — Лора уже за­щищает семью своего любовника. Это столь же до­стойно похвалы, как и это вино, за выбор которого вы должны мне похлопать! Недавно в передаче об эвтаназии Бертран Бертран позволил заснять себя у койки неподвижного больного с удаленным языком, незрячего и терзаемого постоянными болями. Берт­ран сидел, склонившись над ним, и телекамера пока­зывала, как он вселяет в больного надежду на лучшие дни. В минуту, когда он в третий раз произнес слово «надежда», больной вдруг разъярился и издал про­тяжный страшный вопль, подобный вою зверя, быка,

132


лошади, слона или всех, вместе взятых; Бертран Бер­тран испугался: он уже не мог говорить, он лишь изо всех сил пытался удержать на лице улыбку, и камера долго снимала лишь эту застывшую улыбку трясуще­гося от страха депутата, а рядом с ним, в том же кадре лицо вопящего смертника. Но я не об этом хотел говорить. Я хотел только сказать, что с сыном он сплоховал, выбирая ему имя. Поначалу он хотел, чтобы сына звали, как и его, но быстро сообразил, что наличие на этом свете двух Бертранов Бертранов смахивало бы на карикатуру: людям было бы невдо­мек, идет ли речь о двух или четырех лицах. И все же, не желая отступиться от счастья слышать в имени сына отголосок собственного имени, он пришел к идее окрестить его Бернаром. Правда, Бернар Берт­ран звучит не как овация или крик «ура», а как об­молвка или даже скорее как фонетическое упражне­ние для актера или диктора радио, чтобы научиться говорить скороговоркой не спотыкаясь. Как я уже сказал, наши имена таинственно воздействуют на нас, и имя Бернара уже с колыбели предопределило его участь: вещать на волнах эфира.

Поль молол весь этот вздор лишь потому, что не отваживался говорить о том главном, о чем он думал и что приводило его в восторг: Лора была на восемь лет старше Бернара! А дело в том, что Поля не по­кидало одно прекрасное воспоминание о женщине старше его на пятнадцать лет, с которой он находил­ся в интимной связи, когда ему самому было два­дцать пять. Ему хотелось говорить об этом, хотелось объяснить Лоре, что часть жизни каждого мужчины составляет любовь к женщине, которая старше его,

133


и что именно о ней у него остаются самые чудесные воспоминания. «Женщина старше мужчины — это жемчужина в его жизни», — хотелось ему восклик­нуть, снова поднимая бокал. Но он воздержался от этого поспешного жеста и стал лишь про себя вспо­минать о давнишней любовнице, которая доверяла ему ключ от своей квартиры, и он мог ходить туда когда хотел, делать что хотел, и это было ему весьма кстати, потому как он не ладил с отцом и стремился по возможности меньше бывать дома. Она никогда не претендовала на его вечера; когда он был свобо­ден, он приходил к ней, когда был занят, он не должен был ей ничего объяснять. Она никогда не принуждала его куда-либо ходить с ней, а если их видели вместе в обществе, она изображала из себя любящую родственницу, готовую сделать все для своего очаровательного племянника. Когда он же­нился, она послала ему дорогой свадебный подарок, который для Аньес навсегда остался загадкой.

Но, пожалуй, не совсем удобно было говорить Лоре: я счастлив, что мой друг любит опытную жен­щину, которая старше его и будет относиться к нему как любящая тетя к очаровательному племяннику. Он не мог сказать этого, тем более что Лора разго­ворилась сама:

— И что самое прекрасное — рядом с ним я чув­ствую себя на десять лет моложе. Благодаря ему я вычеркнула десять или пятнадцать скверных лет, и мне так, будто я только вчера приехала из Швейца­рии в Париж и встретила его.

Это признание лишило Поля возможности вслух вспоминать о жемчужине своей собственной жизни,

134


и он лишь думал о ней, пригубливая вино и уже не слушая того, о чем говорила Лора. Чуть погодя, что­бы снова вступить в разговор, он спросил:

— Что рассказывает Бернар о своем отце?

— Ничего, — сказала Лора. — Могу уверить тебя, что его отец — не тема наших разговоров. Я знаю, что это выдающаяся семья. Но ты же знаешь мое мнение о выдающихся семьях.

— И тебе даже не любопытно?

— Нет, — весело рассмеялась Лора.

— А жаль. Бертран Бертран — самая большая проблема Бернара Бертрана.

— Не думаю, — сказала Лора, убежденная, что самой большой проблемой Бернара стала она.

— Ты же знаешь, что старый Бертран уготовил для Бернара политическую карьеру? — спросил Поль Лору.

— Нет, — сказала она, пожав плечами.

— В этой семье политическая карьера наследует­ся, как имение. Бертран рассчитывал на то, что его сын однажды будет выдвинут кандидатом в депутаты вместо него. Но Бернару было двадцать лет, когда он услыхал по радио такое сообщение: «В авиакатастро­фе над Атлантическим океаном погибло сто тридцать девять пассажиров, в том числе семеро детей и чет­веро журналистов». К тому, что дети в подобных со­общениях выделяются в особую, чрезвычайно цен­ную породу человечества, мы привыкли давно. Но на сей раз дикторша причислила к ним еще и журналис­тов и тем самым озарила Бернара светом познания. Он понял, что политик в наши дни фигура комичная, и с ходу решил стать журналистом. Случаю было угодно, что тогда на юридическом факультете я вел

135


семинар, который он посещал. Там и завершились его предательство политической карьеры и предательст­во отца. Об этом Бернар тебе, наверное, рассказывал.

— Да, — сказала Лора. — Он боготворит тебя!

В эту минуту вошел чернокожий с корзиной цве­тов. Лора помахала ему. Чернокожий обнажил вели­колепные белые зубы, и Лора взяла из его корзины пучок из пяти увядших гвоздик; подала его Полю:

— Всем своим счастьем я обязана тебе. Поль протянул руку к корзине и вынул другой пучок гвоздик.

— Сегодня мы чествуем тебя, не меня! — И он подал цветы Лоре.

— Да, сегодня мы чествуем Лору, — сказала Ань­ес и взяла из корзины третий пучок гвоздик. У Лоры увлажнились глаза, и она сказала:

— Мне так хорошо, мне с вами так хорошо, — потом она поднялась. Прижимая к груди оба букета, она стояла возле чернокожего, возвышавшегося ря­дом, точно король. Все чернокожие похожи на ко­ролей: этот был похож на Отелло тех времен, когда он еще не ревновал Дездемону, и Лора выглядела как Дездемона, влюбленная в своего короля. Поль знал, что должно произойти сейчас. Когда Лора бы­вала в подпитии, она всегда начинала петь. Желание петь, поднимаясь откуда-то из глубины тела к горлу, достигло такой интенсивности, что несколько ужи­навших господ обратили к ней любопытные взоры.

— Лора, — зашептал Поль, — в этом ресторане вряд ли оценят твоего Малера!

Лора прижала к каждой груди по одному букету, и ей представилось, что она стоит на сцене. Под

136


пальцами она ощущала свои груди, чьи молочные железы казались ей налитыми нотами. Но желание Поля всегда было для нее законом. Она послуша­лась его и лишь вздохнула:

— Мне страшно хочется что-то сделать...

Тут чернокожий, ведомый изысканным инстинк­том королей, взял со дна корзины последние два букета помятых гвоздик и величественным жестом подал их Лоре. Она сказала сестре:

— Аньес, моя дорогая Аньес, без тебя я никогда не была бы в Париже, без тебя никогда не узнала бы Поля, без Поля никогда бы не узнала Бернара, — и положила перед ней на стол все четыре букета.

ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПОВЕДЬ

Когда-то славу журналиста могло символизиро­вать великое имя Эрнеста Хемингуэя. Все его про­изведения, его лаконичный, деловой стиль корнями уходили в репортажи, которые он еще в юности по­сылал в газету в Канзас-Сити. Быть журналистом означало тогда приблизиться более чем кто-либо к реальности, пролезть во все ее затаенные уголки, запачкать ею руки. Хемингуэй был горд, что его книги столь низко опускались до самой земли и столь высоко взмывали к небосводу искусства.

Когда Бернар мысленно произносит слово «жур­налист» (а этим словом сейчас во Франции называ­ют и редакторов радио и телевидения и даже фото­корреспондентов), он, однако, представляет себе не Хемингуэя, и литературная форма, в которой он меч-

137


тает отличиться, вовсе не репортаж. Он прежде все­го грезит публиковать во влиятельном еженедельни­ке передовицы, которые заставляли бы трепетать кол­лег отца. Или интервью. Впрочем, кто зачинатель современной журналистики? Вовсе не Хемингуэй, писавший о своих впечатлениях во фронтовых око­пах, вовсе не Оруэлл, что провел год жизни среди парижской бедноты, и не Эгон Эрвин Киш, знаток пражских проституток, а Ориана Фаллачи, публи­ковавшая между 1969 и 1972 годами в итальянском еженедельнике «Эуропео» цикл бесед с самыми вид­ными политиками того времени. Эти беседы были больше, чем просто беседы; это были поединки. Мо­гущественные политики, не успев понять, что дерут­ся в неравных условиях — ибо вопросы имела право задавать только она, а не они, — уже извивались в нокауте на полу ринга.

Эти поединки были знамением времени: ситуа­ция изменилась. Журналист уразумел, что постанов­ка вопросов — не простой рабочий метод репортера, скромно проводящего свои изыски с блокнотом и ка­рандашом в руке, а способ проявления власти. Жур­налист не тот, кто задает вопрос, а тот, кто наделен священным правом спрашивать кого угодно и о чем угодно. Но разве вопрос — не мост понимания, пере­кинутый от человека к человеку? Возможно. Уточ­ню поэтому свое утверждение: власть журналиста основана не на его праве спрашивать, а на праве требовать ответа.

Особо заметьте, пожалуйста, что Моисей не вклю­чил в десять Божьих заповедей «Не лги!» И это не случайность! Ибо тот, кто говорит «не лги!», должен

138


прежде сказать «отвечай!», а Бог никому не дал права требовать от другого ответа. «Не лги! Отвечай прав­ду!» — все это слова, которые человек не посмел бы го­ворить другому человеку, считай он его равным себе. Только Бог, пожалуй, имел бы право сказать ему эти слова, но у Него для этого нет никакого основания, коль Он все знает и в нашем ответе не нуждается.

Между тем, кто приказывает, и тем, кто должен слушаться, нет такого неравенства, как между тем, кто имеет право требовать ответа, и тем, кто обязан отвечать. Поэтому право требовать ответа издавна да­валось лишь в исключительных случаях. Например, судье, расследующему преступление. В нашем веке это право присвоили себе фашистские и коммунис­тические государства, причем не в исключительных ситуациях, а на все времена. Граждане этих стран знали, что в любой момент их могут вызвать и спро­сить: что они делали вчера; о чем их самые сокровен­ные мысли; о чем говорят, встречаясь с А, и сущест­вуют ли у них интимные отношения с В. Именно этот сакрализованный императив «Не лги! Отвечай прав­ду!», эта одиннадцатая заповедь, мощи которой они не сумели противостоять, превратила их в толпы впавших в детство бедолаг. Порой, конечно, находил­ся какой-нибудь С, который ни за что на свете не хотел сказать, о чем он говорил с А, и протеста ради (часто это была единственно возможная форма про­теста) вместо правды говорил ложь. Но органы, зная это, распоряжались тайно вмонтировать в его квар­тире подслушивающее устройство. И делали это не по каким-то заслуживающим всяческого осуждения причинам, а просто ради того, чтобы узнать правду,

139


которую лжец С утаил. Они настаивали только на своем святом праве требовать ответа.

В демократических странах каждый показал бы язык полицейскому, посмевшему спросить, о чем он говорил с А и в интимной ли он связи с В. Тем не менее и здесь проявляется всесильная власть один­надцатой заповеди. Должна же хоть какая-нибудь заповедь властвовать над людьми в нашем столетии, когда Десятословие Божье почти забыто! Вся нрав­ственная структура нашей эпохи зиждется на один­надцатой заповеди, и журналист понял, что благода­ря тайному установлению истории он должен стать ее вершителем, чем и достигнет власти, никакому Хемингуэю или Оруэллу доныне не снившейся.

Впервые это стало ясно как Божий день, когда американские журналисты Карл Бернстайн и Боб Вудворд своими вопросами раскрыли нечистоплот­ное поведение президента Никсона во время пред­выборной кампании и таким образом принудили са­мого могущественного мужа планеты поначалу пуб­лично лгать, а затем публично признаться во лжи и, наконец, со склоненной головой уйти из Белого до­ма. Все мы тогда аплодировали, поскольку были удов­летворены требования справедливости.

Поль аплодировал еще и потому, что в этом эпи­зоде провидел великую историческую перемену, ве­ху, незабываемую минуту, когда наступает смена ка­раула; появилась новая власть, та единственная, что способна сбросить с престола старого профессиона­ла власти, кем до последнего времени был политик. И сбросить его с престола никоим образом не ору­жием или интригами, а всего лишь силой вопроса.

140


«Отвечай правду»,— говорит журналист, и, есте­ственно, мы можем спросить, каково содержание слова «правда» для того, кто правит институтом одинна­дцатой заповеди. Чтобы дело не дошло до ошибок, заметим, что речь идет не о правде Божьей, во имя которой погиб на костре Ян Гус, равно как и не о правде науки и свободного образа мыслей, во имя которой сожгли Джордано Бруно. Правда, отвечаю­щая одиннадцатой заповеди, не касается ни веры, ни образа мыслей, это правда самого низкого онтологи­ческого уровня, чисто позитивистская правда фак­тов: что делал С вчера; что он действительно думает в глубине души; о чем говорит, встречаясь с А, и в интимной ли он связи с В. Тем не менее, хотя она и на самом низшем онтологическом уровне, это правда нашего времени и заключает в себе такую же взрыв­ную силу, как когда-то правда Гуса или Джордано Бруно. «У вас были интимные отношения с В?» — спрашивает журналист. С лжет, утверждая, что он не знает В. Но журналист тихо смеется, поскольку фотограф его газеты уже давно запечатлел В в объ­ятиях С, и только от него, журналиста, зависит, когда сделать скандал всеобщим достоянием заодно с заявлением лгуна С, трусливо и нагло твердящего, что с В незнаком.

Идет предвыборная кампания, политик прыгает из самолета в вертолет, из вертолета в машину, лезет из кожи вон, обливается потом, глотает на бегу обед, кричит в микрофон, толкает двухчасовые речи, но в конце концов зависит от Бернстайна или Вудворда, какие из пятидесяти тысяч фраз, произнесенных им, будут выпущены на страницы газет или процитиро-

141


ваны по радио. А захоти политик выступить в пря­мом эфире по радио или телевидению, он сможет это осуществить лишь при посредничестве Орианы Фаллачи, которая является хозяйкой программы и будет задавать ему вопросы. Политик возжаждет вос­пользоваться минутой, когда наконец его увидит весь народ, чтобы в один присест выложить все, что вол­нует его, но Вудворд будет спрашивать его лишь о том, что политика совсем не волнует и о чем гово­рить ему вовсе не хочется. Так он окажется в клас­сической ситуации гимназиста, которого спрашива­ют у доски и который силится прибегнуть к старому трюку: он делает вид, что отвечает на вопрос, но на самом деле говорит о том, что приготовил для пере­дачи дома. Только если этот трюк удавался когда-то с учителем, Бернстайна на этом не проведешь. Он беспощадно напоминает политику: «На мой вопрос вы не ответили!»

Кому нынче хотелось бы делать карьеру полити­ка? Кому хочется, чтобы его всю жизнь спрашивали у доски? Уж во всяком случае не сыну депутата Бертрана Бертрана.

ИМАГОЛОГИЯ

Политик зависит от журналиста. Но от кого зависят журналисты? От тех, кто платит. А платят рекламные агентства, покупающие для своих реклам у газет место, а у телевидения время. На первый взгляд, можно было бы утверждать, что они не колеблясь обратятся к газе­там, пользующимся большим спросом, дабы увеличить

142


продажу предложенной продукции. Однако это наив­ный взгляд на вещи. Продажа продукции заботит их менее, чем вы думаете. Достаточно обратить свой взор на коммунистические страны: нельзя же утверждать, что миллионы изображений Ленина, вывешенных по­всюду, куда ни кинь глазом, могут увеличить любовь к Ленину. Рекламные агентства коммунистической пар­тии (так называемые отделы агитации и пропаганды) уже давно забыли о практической цели своей деятель­ности (привить любовь к коммунистической системе) и превратились в самоцель: они создали свой язык, свои формулировки, свою эстетику (руководители подоб­ных агентств когда-то обладали абсолютной властью над искусством своих стран), свое представление о сти­ле жизни, который культивируют, распространяют и навязывают несчастным народам.

Вы, пожалуй, возразите, что реклама и пропаган­да несравнимые вещи, поскольку одна служит тор­говле, а другая — идеологии? Заблуждаетесь. При­мерно сто лет назад в России преследуемые марк­систы стали тайно объединяться в небольшие кружки, в которых изучали «Манифест» Маркса; они упрос­тили содержание этой простой идеологии, чтобы рас­пространять ее в других кружках, члены которых, упрощая еще больше это упрощенное простое, пере­давали ее и распространяли еще дальше, так что когда марксизм стал известен и влиятелен по всей планете, от него осталось лишь собрание шести-семи лозунгов, столь зыбко связанных между собой, что трудно их называть идеологией. И так как все, что осталось от Маркса, уже давно являет собою не ло­гическую систему идей, а лишь ряд суггестивных об-

143


разов и лозунгов (улыбающийся рабочий с молотом, белый человек, держащий за руку желтого и черного, голубь мира, взмывающий в поднебесье, и так далее, и так далее), мы можем с полным правом говорить о постепенном, общем и всепланетном пре­вращении идеологии в имагологию.

Имагология! Кто раньше придумал этот превосходный неологизм от латинского imago, образ? Я или Поль? В конце концов это не имеет значения. Глав­ное, что это слово поможет нам наконец соединить под одной крышей то, что имеет столько названий: рекламные конторы, советники государственных му­жей по вопросам так называемой коммуникации, ди­зайнеры, которые предлагают форму автомобилей и гимнастических снарядов, творцы модной одежды, парикмахеры, звезды шоу-бизнеса, диктующие нор­му физической красоты, которой руководствуются все отрасли имагологии.

Имагологи, как теперь известно, существовали еще до того, как создали свои мощные институты. И у Гитлера был свой личный имаголог, который, стоя перед ним, терпеливо обучал его жестам, какие сле­дует принимать во время выступлений, дабы завора­живать толпу. Но если бы тот имаголог вздумал дать тогда интервью журналистам, в котором позабавил бы немцев тем, как Гитлер неумело двигал руками, он и на полдня не пережил бы своих откровенностей. Однако нынешний имаголог не только не скрывает своей деятельности, он даже часто сам говорит о ней вместо своих государственных деятелей, объясняя публике, чему он их научил и от чего отучил, как (согласно его инструкциям) они будут вести себя, ка-

144


ких лозунгов и формул придерживаться и какой галстук носить. И нечего нам удивляться его само­уверенности: имагология в последние десятилетия одержала историческую победу над идеологией.

Потерпели крах все идеологии: в конечном счете их догмы были разоблачены как иллюзии, и люди перестали принимать их всерьез. Коммунисты, к при­меру, верили, что пролетариат в ходе капиталисти­ческого развития будет нищать все больше и больше, и когда однажды оказалось, что рабочие по всей Ев­ропе катят на работу в авто, они готовы были кри­чать, что реальность жульничает. Реальность ока­залась сильнее идеологии. И именно в этом смысле имагология превзошла ее: она сильнее реальности, которая, впрочем, уже давно перестала быть для че­ловека тем, чем была для моей бабушки, жившей в моравской деревне и знавшей все по собственному опыту — как печется хлеб, как строится дом, как за­бивают хряка и делают из него копчености, что кла­дется в перины, что думает о мире пан священник и пан учитель; каждодневно она встречалась со всей деревней и знала, сколько было совершено в округе за последние десять лет убийств; у нее был, так ска­зать, личный контроль над действительностью, так что никто не мог убедить ее, что моравское земледе­лие процветает, когда дома нечего было есть. Мой сосед в Париже все свое время проводит в конторе, где восемь часов сидит напротив другого чиновника, потом садится в машину, возвращается домой, вклю­чает телевизор, и когда диктор информирует его об опросе общественного мнения, согласно которому большинство французов решило, что в их отечестве

145


наибольшая безопасность в Европе (я недавно знако­мился с таким опросом), он на радостях откупоривает бутылку шампанского, даже не имея понятия о том, что именно в этот день на его улице были совершены три ограбления и два убийства.

Опросы общественного мнения стали решающим инструментом имагологической власти, которая бла­годаря им живет в совершеннейшей гармонии с на­родом. Имаголог бомбардирует людей вопросами: прибыльна ли французская экономика? будет ли вой­на? существует ли во Франции расизм? а расизм — это хорошо или плохо? кто самый великий писатель всех времен? Венгрия в Европе или в Полинезии? кто из государственных мужей мира наиболее сексу­ален? А поскольку реальность для современного че­ловека — материк, все менее и менее посещаемый и, кстати, заслуженно нелюбимый, данные опросов пре­вратились в некую высшую реальность, или, скажем иначе, стали правдой. Опросы общественного мне­ния — это перманентно заседающий парламент, цель которого — продуцировать правду, причем самую де­мократическую правду, какая когда-либо существова­ла. И поскольку власть имагологов никогда не ока­жется в разладе с парламентом правды, она всегда будет жить по правде, и, хоть все человеческое, как известно, недолговечно, я не могу представить себе, что могло бы сломить эту власть.

Что же касается соотношения идеологии и имагологии, хочу добавить еще кое-что: идеологии были словно огромные вращающиеся за кулисами колеса, которые приводили в действие войны, революции, ре­формы. Вращение же имагологических колес на исто-

146


рию не оказывает влияния. Идеологии воевали одна с другой, и каждая из них была способна заполнить своим образом мыслей целую эпоху. Имагология са­ма организует мирное чередование своих систем в бодром ритме сезонов. Как любил говаривать Поль: идеологии принадлежали истории, тогда как власть имагологии начинается там, где история кончается.

Столь дорогое нашей Европе слово перемена об­рело новый смысл: оно означает не новую стадию последовательного развития (как это понимали Вико, Гегель или Маркс), а перемещение с места на место, с одной стороны на другую, назад, влево, вперед (так, как это понимают портные, измышляю­щие модный покрой для нового сезона). Если има­гологи решили, что в гимнастическом клубе, куда ходит Аньес, стены будут сплошь озеркалены, то это не для того, чтобы гимнасты могли следить за сво­ими упражнениями, а лишь потому, что на имаго-логической рулетке зеркало в этот момент оказалось выигрышным числом. Если же в час, когда я пишу эти строки, все решат, что Мартин Хайдеггер дол­жен быть сочтен за психопата и паршивую овцу, то это не потому, что его идеи превзойдены другими философами, а потому, что на имагологической ру­летке он стал для данной минуты проигрышным числом, антиидеалом. Имагологи создают системы идеалов и антиидеалов, системы недолговечные, бы­стро сменяющие друг друга, однако влияющие на наше поведение, на наши политические взгляды и эстетический вкус, цвет ковров и выбор книг столь же мощно, как некогда владели нами системы идео­логов.

147


После этих замечаний я могу вернуться к началу моих размышлений. Политик зависит от журналис­та. От кого же зависят журналисты? От имагологов. Имаголог — человек убеждений и принципов: он тре­бует от журналиста, чтобы его газета (телевизион­ный канал, радиостанция) соответствовала духу имагологической системы данного момента. Именно это имагологи время от времени контролируют, решая, поддерживать им ту или иную газету или нет. В один прекрасный день они таким же манером обследова­ли радиостанцию, где Бернар работает редактором, а Поль каждую субботу выходит в эфир с коротким комментарием под названием «Право и закон». Они пообещали обеспечить станцию множеством реклам­ных договоров и, сверх того, организовать во славу ее кампанию с развешанными по всей Франции пла­катами; но при этом они выдвинули условия, кото­рые директору программы, известному под кличкой Медведь, пришлось принять: он мало-помалу стал сокращать отдельные комментарии, дабы не утом­лять слушателя долгими рассуждениями; разрешил прерывать пятиминутные монологи редакторов во­просами другого редактора, чтобы создать впечатле­ние непринужденной беседы; включил гораздо больше музыкальных заставок, разрешил часто сопровож­дать текст музыкой и посоветовал всем выступав­шим у микрофона придать своим словам раскован­ную легкость и юношескую беззаботность, в резуль­тате чего мои утренние сны обрели особую прелесть, ибо сводки погоды стали напоминать комическую оперу. Поскольку директору важно было, чтобы его подчиненные не переставали видеть в нем могучего

 

148

медведя, он изо всех сил стремился сохранить на своих местах всех сотрудников. Уступил он лишь в одном пункте. Регулярную передачу «Право и за­кон» имагологи считали в такой мере нудной, что отказались даже обсуждать ее и при упоминании о ней лишь смеялись, скаля свои чересчур белые зубы. Медведь пообещал, что в скором времени отменит эту передачу, правда, затем ему сделалось стыдно, что он уступил. И стыдно тем больше, что Поль был его другом.

ОСТРОУМНЫЙ СОЮЗНИК своих могильщиков

Директора программы прозвали Медведем, и луч­шего прозвища придумать было нельзя: коренастый, медлительный, и, хотя он считался добряком, все знали, что своей увесистой лапой в сердцах может и ударить. Имагологам, имевшим наглость поучать его, как ему делать программу, удалось исчерпать едва ли не все его медвежье терпение. Сейчас он сидел в столовой радиостанции, окруженный несколь­кими сотрудниками, и говорил:

Эти мошенники от рекламы точно марсиане. Ведут себя не как нормальные люди. Говорят вам в глаза всякие гадости, а лицо у них светится счас­тьем. Пользуются они не более чем шестью-десятью словами и выражаются фразами из четырех слов. Их речь — сочетание двух-трех технических, непонят­ных мне терминов, с одной, максимально двумя умо­помрачительно примитивными мыслями. Стыд не-

149

ведом этим господам, как нет у них и ни малейшего следа закомплексованности. Как вам известно, это свойство людей, обладающих властью.

Примерно в эту минуту в столовой появился Поль. При виде его все пришли в смущение, тем в большее, что Поль был в превосходном настроении. Он принес из бара кофе и собирался подсесть к остальным.

В присутствии Поля Медведь чувствовал себя неловко. Ему было стыдно и за то, что он не отстоял! его, и за то, что теперь не находил в себе смелости сказать об этом прямо ему в глаза. Его залила новая волна ненависти к имагологам, и он заявил:

— В конце концов я готов пойти этим кретинам навстречу и превратить сводки погоды в клоунаду, но что делать, когда вслед за этим Бернар говорит об авиакатастрофе, в которой погибла сотня пасса­жиров? Я, разумеется, готов положить жизнь за то, чтобы французы забавлялись, однако новости — это не шутовство.

Все сделали вид, что соглашаются. Один Поль разразился смехом задиристого провокатора и сказал:

— Медведь! Имагологи правы! Ты путаешь но­вости со школьными уроками!

Медведю припомнилось, что комментарии Поля, хотя иной раз и достаточно остроумные, как прави­ло, чересчур сложны и сверх меры перегружены не­знакомыми словами, смысл которых вся редакция потом тайком ищет в словарях. Но сейчас говорить об этом не хотелось, и он объявил с достоинством:

— Я всегда был высокого мнения о журналисти­ке и не хочу ей изменять.

Поль сказал:

150


Слушать новости — все равно что выкурить сигарету и тут же бросить ее в пепельницу.

— С этим я вряд ли могу согласиться, — сказал Медведь.

— Да ведь ты заядлый курильщик! Отчего же ты против того, чтобы новости походили на сигареты? — посмеялся Поль. — С той лишь разницей, что сига­реты тебе вредят, а новости навредить не могут, а сверх того, еще приятно тебя позабавят перед уто­мительным днем.

— Война между Ираном и Ираком — забава? — спросил Медведь, и в его сочувствие к Полю посте­пенно стало примешиваться раздражение. — А сегод­няшняя катастрофа, этот кошмар на железной доро­ге, это что, забавное происшествие?

— Ты допускаешь привычную ошибку, считая смерть трагедией, — сказал Поль; видно было по не­му, что он с утра в отличной форме.

— Должен признаться, — сказал Медведь ледя­ным тоном, — что смерть я действительно считал трагедией.

— И ошибался, — сказал Поль. — Железнодорож­ная катастрофа, несомненно, кошмар для того, кто в поезде или у кого там сын. Но в новостях смерть значит то же самое, что в романах Агаты Кристи, которая, между прочим, самый великий волшебник всех времен, потому что сумела превратить убийство в развлечение, причем не одно убийство, а десятки убийств, сотни убийств, конвейер убийств, совер­шенных для нашего удовольствия в истребительном лагере ее романов. Освенцим забыт, но из кремато­рия романов Агаты вечно возносится к небу дым, и

151


только чрезвычайно наивный человек мог бы ут­верждать, что дым этот — трагедия.

Медведю припомнилось, что именно этим видом парадоксов Поль уже давно воздействует на всю ре­дакцию. А посему, когда имагологи обратили к ней свой дурной глаз, она оказала своему директору весь­ма слабую поддержку, считая в глубине души его по­зицию старомодной. Медведю было стыдно, что он в конце концов пошел на уступки, но при этом он по­нимал, что ничего другого ему не оставалось. Такие вынужденные компромиссы с духом эпохи — дело банальное и в конечном счете неизбежное, если мы не хотим призвать ко всеобщей стачке всех, кому не по нраву наше столетие. Но в отношении Поля нель­зя было говорить о вынужденном компромиссе. Поль спешил предоставить в пользование своему столетию свое остроумие и разум добровольно и, на вкус Мед­ведя, чересчур рьяно. Поэтому он ответил ему тоном еще более ледяным:

— Я тоже читаю Агату Кристи! Когда утомлен, ко­гда хочется ненадолго стать ребенком. Но если всякий час жизни превратится в детскую игру, мир в конце концов погибнет под наш веселый лепет и смех.

Поль сказал:

— Я предпочел бы погибнуть под звуки детского лепета, чем под звуки «Похоронного марша» Шопе­на. И скажу тебе вот что: в этом похоронном марше, прославляющем смерть, заключено все зло. Кабы меньше было траурных маршей, было бы, возможно, и меньше смертей. Пойми, что я хочу сказать: по­чтение к трагедии гораздо опаснее, чем беззабот­ность детского лепета. Осознал ли ты, что является

152


вечным условием трагедии? Существование идеа­лов, почитаемых более ценными, чем человеческая жизнь. А что является условием войн? То же самое. Тебя гонят на гибель, поскольку якобы существует нечто большее, чем твоя жизнь. Война может суще­ствовать лишь в мире трагедии; с начала истории человек не познал ничего, кроме трагического мира, и он не в силах выйти из него. Век трагедии может завершить лишь бунт фривольности. Люди уже сей­час знают из бетховенской Девятой лишь четыре такта оды «К радости», которые ежедневно слышат в рекламе духов «Белла». У меня это не вызывает возмущения. Трагедия будет изгнана из мира, как старая плохая актриса, которая, хватаясь за сердце, декламирует охрипшим голосом. Фривольность — ра­дикальный курс лечения против ожирения. Вещи лишатся девяноста процентов смысла и станут лег­кими. В такой невесомой атмосфере исчезнет фана­тизм. Война станет невозможной.

— Я рад, что ты наконец нашел способ, как уст­ранить войны, — сказал Медведь.

— Можешь ли ты представить себе французскую молодежь, восторженно идущую воевать за отчизну? Медведь, война в Европе стала немыслимой. Не по­литически. Антропологически немыслимой. Европей­цы уже не способны воевать.

Не вздумайте меня убеждать, что два человека, глубоко не согласных друг с другом, могут все же любить друг друга; это побасенки для детей. Пожа­луй, они могли бы любить друг друга при условии, что будут молчать о своих взглядах или высказывать их только в шутливом тоне и таким путем умалять

153


их значение (так, кстати, до сих пор и разговаривали друг с другом Поль и Медведь). Но стоит только спору разгореться, и кончен бал. Не потому, что они так твердо верят во взгляды, которые отстаивают, а потому, что не вынесут своей неправоты. Взгляните на эту пару. Их спор ничего не изменит, не приведет ни к какому решению, не повлияет на ход событий, он абсолютно бесплоден, излишен, рассчитан лишь на эту столовую с ее затхлым воздухом, вместе с которым он выветрится, как только уборщицы от­кроют окна. И все же обратите внимание на эту сосредоточенность маленькой аудитории вокруг сто­ла! Все стихли и слушают их, забыв о своем кофе. Обоим противникам теперь уже все трын-трава, кро­ме одного: кто из них будет признан этой частицей общественного мнения обладателем истины, посколь­ку быть признанным тем, кто этой истиной не об­ладает, для каждого из них не что иное, как потеря чести. Или потеря собственного «я». Сам по себе взгляд, который они отстаивают, особенно их и не волнует. Но поскольку этот взгляд они когда-то сде­лали атрибутом своего «я», любое его ущемление подобно болезненному уколу.

Где-то в глубинах души Медведь испытывал удов­летворение, что Поль уже не будет больше читать по радио свои софистические комментарии; его го­лос, исполненный медвежьей спеси, звучал все более тихо и холодно. Зато Поль говорил все громче, и чем дальше, тем мысли его становились все более утрированными и провокационными. Он сказал:

— Великая культура — не что иное, как плод той европейской извращенности, имя которой история,

154


то есть той одержимости постоянно идти вперед, считать череду поколений эстафетным бегом, где каж­дый превосходит своего предшественника, дабы быть превзойденным своим последователем. Без этого эс­тафетного бега, называемого историей, не было бы европейского искусства и того, что его характеризу­ет: жажды оригинальности, жажды перемены. Робес­пьер, Наполеон, Бетховен, Сталин, Пикассо — все они участники эстафетного бега, причем бегают по одному и тому же стадиону.

— Так ты полагаешь, что Бетховен и Сталин со­поставимы? — спросил Медведь с ледяной иронией.

— Разумеется, хотя это и шокирует. Война и куль­тура — это два полюса Европы, ее небо и ад, ее слава и позор, но разъединить их нельзя. Если кончится одно, кончится и другое, и одно не может кончиться без другого. То, что в Европе уже пятьдесят лет нет войны, каким-то таинственным образом связано с тем, что здесь вот уже пятьдесят лет не объявился никакой Пикассо.

— Вот что скажу тебе, Поль, — проговорил Мед­ведь очень медленным голосом, словно поднимал вверх свою тяжелую лапу, чтобы в следующий мо­мент нанести удар. — Если конец великой культуре, то, значит, конец и тебе, и твоим парадоксальным идеям, ибо парадокс, как таковой, — принадлежность великой культуры, а не детского лепета. Ты напоми­наешь мне тех юнцов, которые когда-то объявляли себя сторонниками нацистов или коммунистов не в силу трусости или карьеризма, а от избытка ума. Де­ло в том, что ничто не требует большего усилия мыс­ли, чем аргументация, направленная на оправдание

155


антимысли. У меня была возможность увидеть это своими глазами, пережить на собственном опыте пос­ле войны, когда интеллектуалы и художники, как те­лята, вступали в коммунистическую партию, которая затем с превеликим удовольствием их всех система­тически истребляла. Ты поступаешь точно так же. Ты остроумный союзник своих могильщиков!

СТОПРОЦЕНТНЫЙ ОСЕЛ

Из транзистора, лежавшего между их головами, раздавался хорошо знакомый голос Бернара; он раз­говаривал с актером, чей фильм в скором времени должен был впервые появиться на экране. Повы­шенный голос актера пробудил их от полусна.

— Я пришел сюда поговорить о фильме, а не о сыне.

— Не беспокойтесь, дойдет очередь и до филь­ма, — звучал голос Бернара. — Но это требования хроники. Пошли толки, что в скандальной истории вашего сына вы играли немалую роль.

— Приглашая меня сюда, вы мне совершенно яс­но сказали, что хотите поговорить со мной о фильме. Стало быть, давайте говорить о фильме, а не о моих личных делах.

— Вы лицо общественное, и я спрашиваю вас о том, чем интересуется общественность. Я не делаю ничего другого, я лишь исполняю свои обязанности журналиста.

— Я готов выслушать ваши вопросы касательно фильма.

156


— Как вам угодно. Но слушателям, несомненно, по­кажется странным, почему вы уклоняетесь от ответа.

Аньес встала с постели. Четверть часа спустя после ее ухода на работу поднялся и Поль; оделся и спустился вниз к консьержке за почтой. Одно письмо было от Медведя. Множеством фраз, в ко­торых горький юмор перемешивался с извинениями, он сообщал ему о том, что нам уже известно: радио­станция отказывалась от услуг Поля.

Он перечел письмо четыре раза. Потом, махнув рукой, ушел в контору. Но был сам не свой, ни на чем не мог сосредоточиться и думал только об этом письме. Было ли это для него таким ударом? С прак­тической точки зрения — ничуть. И все-таки ему было больно. Всю свою жизнь он избегал общества адвокатов: был счастлив, когда вел семинар в уни­верситете, был счастлив, когда выступал на радио. Не то чтобы профессия адвоката была ему не по нраву; напротив, он любил своих подзащитных, ста­рался понять мотивы их преступления и придать ему смысл; «я не адвокат, я поэт защиты!» — гова­ривал он в шутку; он осознанно был на стороне людей, оказавшихся вне закона, и считал себя (не без явного тщеславия) предателем, пятой колонной, партизаном человечности в мире нечеловеческих за­конов, комментируемых в пухлых книгах, которые брал в руки с отвращением пресыщенного знатока. Ему было важно общаться с людьми вне зала суда, со студентами, с литераторами, с журналистами, да­бы сохранять сознание (а не только пустую иллю­зию), что он принадлежит к их числу. Он тянулся к ним и сейчас страдал оттого, что письмо Медведя

157


снова загоняет его в юридическую контору и в залы суда.

Но задело его еще и другое. Когда вчера Медведь назвал его «союзником своих могильщиков», он при­нял это разве что за элегантное оскорбление, лишен­ное конкретного смысла. Под словом «могильщики» он ничего не сумел вообразить себе. Он тогда еще ни* чего не знал о своих могильщиках. Но сегодня, когда он получил письмо от Медведя, ему вдруг стало ясно, что они существуют, что они уже засекли его и ждут.

Он вдруг понял, что люди видят его иначе, чем он сам себя видит, иным, чем он представлял себя в их глазах. Из всех сотрудников радиостанции он единственный, кто должен был уйти, хотя (в этом он не сомневался) Медведь защищал его как мог. Чем он раздражал этих деятелей от рекламы? Впро­чем, он был бы наивен, думая, что только они сочли его нежелательным. Нежелательным, вероятно, при­знали его и другие. Что-то наверняка произошло с его образом, хотя сам-то он этого не осознавал. Что-то произошло, а он и не знает что и никогда того не узнает. Уж так повелось, и это касается всех: мы никогда не узнаем, почему и чем мы раздражаем людей, чем мы милы им и чем смешны; наш собст­венный образ остается для нас величайшей тайной.

Поль понял, что в этот день он не сможет ни о чем другом думать, и потому, подняв трубку, при­гласил Бернара пообедать с ним в ресторане.

Они уселись друг против друга, и Поль горел желанием рассказать о письме, которое получил от Медведя, но, будучи человеком воспитанным, сперва сказал:

158


Я слушал тебя утром. Погонял ты этого акте­ра, как зайца.

— Да, знаю, — сказал Бернар. — Возможно, я пе­рестарался. Но я был в ужасном настроении. Вчера у меня был гость, о котором не могу забыть. Пожа­ловал ко мне незнакомый мужчина. На голову вы­ше меня, с огромным животом. Представился, с на­стораживающей любезностью улыбнулся и сказал: «Имею честь вручить вам этот диплом». И, сунув мне в руку большой картонный тубус, настоял на том, чтобы я тотчас открыл его. В тубусе был дип­лом. В цвете. Каллиграфическим почерком там бы­ло написано: Бернар Бертран произведен в чин сто­процентного осла.

Что, что? — прыснул Поль, но тотчас овладел собой, увидев серьезное, неподвижное Бернарово лицо, в котором нельзя было заметить и тени игри­вости.

— Да, — повторил мрачным голосом Бернар. — Я был произведен в чин стопроцентного осла.

— А кто тебя произвел? Там указана какая-ни­будь организация?

— Нет. Только подпись, причем неразборчивая. Бернар еще раз-другой описал, что произошло, затем добавил:

— Сперва я не мог поверить своим глазам. Было ощущение, что я стал жертвой покушения, хотелось кричать, звать полицию. А потом осознал, что вооб­ще бессилен что-либо сделать. Этот человек улыбал­ся и протягивал мне руку. «Примите мои поздрав­ления», — сказал он, а я был так ошеломлен, что взял и пожал ему руку.

159


— Ты пожал ему руку? Ты действительно побла­годарил его? — сказал Поль, с трудом сдерживая смех.

— Когда я понял, что не могу потребовать ареста этого человека, я решил проявить хладнокровие и вел себя так, словно все, что происходит, в порядке вещей и вообще это меня не трогает.

— Это неизбежно, — сказал Поль. — Если человек произведен в ослы, он начинает вести себя как осел.

— К сожалению, это так, — сказал Бернар.

— И ты не знаешь, кто это был? Он же предста­вился?

— Я был так взволнован, что его имя мигом вы­скочило из головы.

Поль не мог удержаться, чтобы снова не засмеяться.

— Да, я знаю, ты скажешь, что это шутка, и ты, разумеется, прав, это шутка, — говорил Бернар, — но я ничего не могу с собой поделать. С тех пор я думаю об этом постоянно и ни о чем другом думать не могу.

Поль уже не смеялся, ибо понял, что Бернар говорит правду: со вчерашнего дня, без сомнения, он не думал ни о чем другом.

А как бы реагировал Поль, получив такой дип­лом? Так же, как и Бернар. Когда вас производят в стопроцентные ослы, это значит, что по меньшей мере один человек считает вас ослом, и ему важно, чтобы вы знали об этом. Это уже само по себе пре­неприятно. Но вполне возможно, что это не один человек, что за дипломом стоит инициатива десятка людей. И возможно также, что эти люди вознамери­лись сделать что-то еще, ну, допустим, послать за­метку в газету, и завтра в «Монд» в рубрике похо-

160


рон, свадеб и награждений появится сообщение, что Бернар был произведен в чин стопроцентного осла.

Затем Бернар поделился с Полем (и тот не знал, смеяться ему над ним или плакать), что в тот же день, когда неизвестный вручил ему диплом, он по­казывал его всем встречным и поперечным. Не же­лая оставаться один на один со своим позором, он пытался разделить его с другими и потому всем разъяснял, что этот выпад касается не только его лично: «Если бы это предназначалось одному мне, это принесли бы мне домой, на мой адрес. Но они принесли мне это на радио! Это выпад против меня как журналиста! Выпад против нас всех!»

Поль резал мясо, пил вино и думал: итак, здесь сидят два приятеля: одного обозвали стопроцентным ослом, другого — остроумным союзником своих мо­гильщиков. И он вдруг осознал (трогательная при­язнь к молодому другу от этого лишь возросла), что уже никогда про себя не назовет его Бернаром, а исключительно стопроцентным ослом, причем не из злорадства, а потому, что пред столь прекрасным званием никто не может устоять; да и ни один из тех, кому Бернар от волнения имел глупость пока­зать диплом, уже никогда иначе его не назовет.

И еще подумалось ему, что Медведь поступил вполне по-дружески, назвав его остроумным союзни­ком своих могильщиков лишь в тесном кругу, за сто­лом. Награди он его этим титулом в дипломе, было бы куда печальнее. Так горести Бернара позволили ему почти забыть о своих переживаниях, и когда Бер­нар сказал ему: «Впрочем, с тобой тоже случилась не­приятная вещь», он лишь махнул рукой: «А, эпизод»,

161


и Бернар согласился: «Я сразу же подумал, что это никак не может тебя уязвить. Ты сумеешь найти для себя тысячу других занятий, причем поинтереснее». Когда Бернар провожал Поля к машине, тот весь­ма уныло заметил:

— Медведь ошибается, а имагологи правы. Чело­век — это всего лишь то, что являет собой его образ. Философы могут убеждать нас, будто безразлично, что думает о нас мир, что действительно лишь то, каковы мы на самом деле. Но философы ничего не смыслят. Поскольку мы живем с людьми, мы не что иное, как то, за кого люди нас принимают. Думать о том, какими нас видят другие, и стараться, чтобы наш образ был по возможности более симпатичным, счи­тается своего рода притворством или фальшивой иг­рой. Но разве существует какой-либо прямой контакт между моим и их «я» без посредничества глаз? Разве мыслима любовь, если мы не озабочены тем, каков наш образ в мыслях любимого? Когда нам становит­ся безразлично, каким нас видит тот, кого мы любим, это значит, мы его уже не любим.

— Ты прав, — сказал Бернар мрачным голосом.

— Наивная иллюзия думать, что наш образ лишь видимость, за которой скрыто наше «я» как единст­венно истинная сущность, независимая от глаз мира. Имагологи с крайней циничностью открыли, что это как раз наоборот: наше «я» лишь простая видимость, неосязаемая, невыразимая, туманная, тогда как един­ственная реальность, даже слишком легко осязаемая и выразимая, это наш образ в глазах других. И что самое худшее: ты не властелин этого образа. Поначалу ты стремишься сам нарисовать его, затем хочешь хотя бы

162


влиять на него и его контролировать, но все тщетно: достаточно одной злонамеренной формулы, чтобы те­бя навсегда превратить в жалкую карикатуру.

Они остановились у машины, и Поль увидел пе­ред собой лицо Бернара, еще более тревожное и бледное. Минуту назад из лучших побуждений он хотел утешить друга, а сейчас понял, как он задел его своими словами. Какая жалость: он отдался сво­им размышлениям лишь потому, что думал о себе, о своем собственном положении, а не о Бернаре. Но теперь уже ничего не исправишь.

Попрощались, и Бернар сказал ему с трогатель­ным смущением:

— Только, пожалуйста, ничего не говори Лоре. И Аньес — тоже ничего.

Поль искренне пожал ему руку:

— Положись на меня.

Вернувшись в контору, он взялся за работу. Встре­ча с Бернаром на удивление успокоила его, на душе было лучше, чем до обеда. Под вечер он встретился дома с Аньес. Он рассказал ей о письме и тут же подчеркнул, что все это дело ровным счетом ничего для него не значит. Силился сказать это посмеива­ясь, но Аньес заметила, что между словами и смехом Поль покашливает. Она отлично знала это покаш­ливание. Он умел всегда совладать с собой, когда приключалось с ним что-то неприятное, и лишь этот короткий, смущенный кашель, которого он и сам не замечал, выдавал его.

— Им захотелось, чтобы передачи были более занятные и молодежные, — сказала Аньес. Ее слова, намеренно иронические, направлены были против

163


тех, кто отменил передачу Поля. Затем она погла­дила его по волосам. Но этого не следовало делать. Поль увидел в ее глазах свой образ: образ унижен­ного человека, о котором было решено, что он уже не молод и не занятен.

КОШКА

Каждый из нас мечтает перешагнуть эротические условности, эротические табу и в опьянении всту­пить в царство Запретного. Но каждому из нас не­достает для этого смелости...

Иметь любовницу старше себя или любовника моложе — вот что можно посоветовать в качестве самого простого и доступного всем способа перешаг­нуть Запрет. У Лоры впервые в жизни был любов­ник моложе ее. У Бернара впервые была любовница старше его, и они оба переживали это как возбуж­дающее грехопадение.

Когда Лора однажды объявила в присутствии По­ля, что рядом с Бернаром она помолодела на десять лет, она говорила правду: в нее влился поток новой энергии! Однако моложе его она себя от этого не чув­ствовала! Напротив, с доныне непознанной радостью она наслаждалась ощущением, что у нее молодой лю­бовник, который считает себя слабее ее и встревожен тем, что опытная любовница станет сравнивать его с предшественниками. В эротике как в танце: один всегда ведет другого. Лора впервые в жизни вела мужчину, и вести для нее было столь же упоительно, сколь для Бернара позволять себя вести.

164


Женщина, которая старше мужчины, прежде все­го дает ему уверенность, что их любовь свершается далеко от тенет брака, ибо никто все же не станет всерьез думать, что молодой мужчина, перед которым впереди простирается удачливая жизнь, вступит в брак с женщиной на восемь лет старше себя.

В этом плане Бернар смотрел на Лору так же, как Поль на даму, которую задним числом возвысил до жемчужины своей жизни: Бернар предполагал, что его любовница считается с тем, что однажды добровольно уступит место молодой жене, которую он сможет представить родителям, не приведя их при этом в замешательство. Уверовав в ее материн­скую мудрость, он грезил даже о том, что в один прекрасный день она пойдет свидетелем на свадьбу и начисто утаит от невесты, что когда-то была (а может, будет и далее, почему нет?) его любовницей.

Их безоблачное счастье длилось два года. Затем Бернар был произведен в чин стопроцентного осла и стал неразговорчивым. Лора о дипломе ничего не знала (Поль сдержал слово), а поскольку не была приучена расспрашивать его о делах, ничего не зна­ла и о прочих трудностях, с которыми он столкнулся на радио (беда, как известно, не ходит одна), и его замкнутость объясняла себе лишь тем, что он пере­стал ее любить. Она уже не раз ловила его на том, что он не слышит, что она ему говорит, и была уверена, что в такие минуты он думает о другой женщине. Ах, сколь малого достаточно в любви, что­бы человек совсем отчаялся!

Однажды он пришел к ней, весь погруженный в черные мысли. Она удалилась в соседнюю комнату

165


переодеться, а он остался в гостиной наедине с боль­шой сиамской кошкой. К кошке он не испытывал особой симпатии, но знал, что его пассия в ней души не чает. Итак, он сидел в кресле, предавался черным мыслям и вдруг механически протянул руку к кошке, полагая, что обязан ее погладить. Но она, фыркнув, укусила его в руку. Укус тут же подключился к целой веренице обид, которые в последние недели пресле­довали и унижали его, а посему он впал в дикую ярость, вскочил с кресла и кинулся за кошкой. Она махнула в угол, выгнула спину и грозно зашипела.

Тут он обернулся и увидел Лору. Она стояла на пороге, и явно наблюдала всю сцену. Она сказала:

— Нет, нет, не смей ее наказывать. Она была совершенно права.

Он смотрел на Лору с удивлением. Укус причи­нял ему боль, и от своей любовницы он ожидал если не союза с ним против зверя, то по крайней мере про­явления элементарного чувства справедливости. Его охватило сильное желание подойти к кошке и дать ей такого пинка, чтобы она распласталась на потолке гостиной. Лишь с великим усилием он сдержал себя.

Лора добавила, делая упор на каждом слове:

— Она требует, чтобы тот, кто гладит ее, по-на­стоящему сосредоточился на этом. Я тоже терпеть не могу, когда кто-то бывает со мной, а при этом думает о ком-то другом.

Когда минуту назад Лора наблюдала, как Бернар гладит кошку, неприязненно реагировавшую на его отстраненную рассеянность, она испытала чувство солидарности с ней; вот уже несколько недель как Бернар ведет себя по отношению к ней совершенно

166


так же: гладит ее и при этом думает о чем-то другом; делает вид, что он с ней, но она-то знает: он вовсе не слышит, что она ему говорит.  Во время этой сцены Лоре представилось, что ее второе, символическое, мистическое «я», каким она считала свою кошку, хочет ее подбодрить, указать ей, как вести себя, послужить ей примером. Бывают минуты, когда надо выпустить когти, сказала она себе и вознамерилась за интимным ужином в ресто­ране, куда они должны были вот-вот отправиться, набраться храбрости и сделать решающий шаг.

Опережая события, скажу прямо: трудно пред­ставить себе большую нелепость, чем ее решение. То, что она собиралась сделать, совершенно проти­воречило всем ее интересам. А дело вот в чем: те два года, что они были знакомы, Бернар был с нею счастлив, возможно, даже более счастлив, чем сама Лора могла предположить. Она была для него бег­ством из жизни, какую с детства ему готовил отец, благозвучный Бертран Бертран. Наконец он мог жить свободно, сообразно своим желаниям, иметь укром­ный уголок, куда не сунет любопытную голову ни один член его семьи, уголок, где он живет совершен­но иначе, чем привык жить; он обожал Лорину бо­гему, ее рояль, к которому она иной раз подсажива­лась, концерты, на которые она его водила, ее на­строения и ее экстравагантности. Он оказался с ней Далеко от богатых и скучных людей, среди которых вращался отец. Их счастье, однако, зависело от одного условия: они должны были оставаться вне брачных уз. Стань они супругами, все разом бы изменилось: их союз вмиг был бы открыт для любого вмешатель-

167


ства его семьи; их любовь потеряла бы не только свою прелесть, но и сам свой смысл. И Лора лиши­лась бы всей своей власти, какую до сих пор имела над Бернаром.

Как же случилось, что, невзирая на все, она мог­ла принять такое глупое решение, противоречащее всем ее интересам? Неужто она так мало знала свое­го любовника? Так плохо понимала его?

Да, как это ни удивительно, она не знала и не понимала его. Она даже гордилась тем, что в Бер­наре, кроме его любви, ее ничто не интересует. Она никогда не спрашивала его об отце. Она ничего не знала о его семье. Когда он иной раз говорил о ней, Лора демонстративно скучала и тут же объявляла, что на пустые разговоры ей не хочется тратить вре­мя, какое она могла бы уделить Бернару. А еще уди­вительнее, что даже в мрачные недели после полу­чения диплома, когда он стал молчалив и просил у нее извинения за свою озабоченность, она всегда говорила: «Да я знаю, что такое трудности», но ни разу не задала ему самый простой из всех мыслимых вопросов: "Какие у тебя трудности? Скажи внятно, что происходит? Объясни мне, что тебя мучит!»

Странная вещь: она была влюблена в него до безумия, но при этом не интересовалась им. Я мог бы даже сказать: она была влюблена в него до без­умия и именно потому не интересовалась им. Упрек­ни мы ее в отсутствии интереса к нему и обви­ни в том, что она не знает своего любовника, она не поняла бы нас. Ибо Лора не знала, что такое знать кого-то. В этом отношении она была словно девст­венница, которая думает, что у нее родится ребенок,

168


если она станет много целоваться со своим любез­ным. Она думала о Бернаре в последнее время почти непрерывно. Она представляла себе его тело, его лицо, у нее было чувство, что она постоянно с ним, что она вся им пронизана. Поэтому она была увере­на, что знает его наизусть и что никто никогда не знал его так, как она. Чувство любви всем нам вну­шает ложную иллюзию познания.

После этого пояснения мы, пожалуй, можем на­конец поверить, что за десертом она сказала ему (в ее оправдание я мог бы добавить, что они выпили бутылку вина и две рюмки коньяка, но я уверен, что она сказала бы это, даже не будучи в опьянении): «Бернар, женись на мне!»

ЖЕСТ ПРОТЕСТА ПРОТИВ НАРУШЕНИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА

Брижит уходила с урока немецкого, твердо ре­шив им не заниматься. С одной стороны, потому что в языке Гёте не видела для себя никакой надобности (к его изучению ее принудила мать), с другой — потому что ощущала с немецким глубокое несогла­сие. Этот язык раздражал ее своей нелогичностью. Сегодняшний пример переполнил чашу ее терпения: предлог ohne (без) управляет винительным падежом, предлог mit (с) — дательным. Почему? Ведь оба пред­лога означают позитивный и негативный аспект одно­го и того же отношения, поэтому должны были бы управлять одним и тем же падежом. Она сказала об этом учителю, молодому немцу, который смутился

169


и фазу же почувствовал себя виноватым. То был симпатичный мягкий человек, страдающий от того, что он представитель народа, который позволил вла­ствовать над собой Гитлеру. Готовый видеть в своем отечестве все пороки, он мгновенно согласился, что не существует никакого приемлемого основания, что­бы предлоги mit u ohne управляли двумя различны­ми падежами.

— Нелогично, я знаю, но так уж принято в те­чение веков, — говорил он, словно просил молодую француженку смилостивиться над языком, прокля­тым историей.

— Я рада, что вы с этим согласны. Это нелогично. А язык должен быть логичным, — говорила Брижит. Молодой немец подпевал ей:

— К сожалению, у нас не было Декарта. Это непростительная брешь в нашей истории. В Герма­нии нет традиции разума и ясности, в ней полно метафизического тумана и вагнеровской музыки, и мы все знаем, кто был величайшим поклонником Вагнера: Гитлер!

Брижит не интересовали ни Вагнер, ни Гитлер, и она следовала за своей мыслью:

— Языком, в котором нет логики, может овла­деть ребенок, потому что ребенок не думает. Но им никогда не сможет овладеть взрослый иностранец, поэтому для меня немецкий не является языком ми­рового общения.

— Вы абсолютно правы, — сказал немец и тихо добавил: — По крайней мере, вы видите, насколько абсурдно было стремление немцев к мировому гос­подству!

170


Довольная собой, Брижит села в машину и поеха­ла к «Фашон» купить бутылку вина. Она хотела запарковаться, но это оказалось невозможным: ряды машин без единого просвета окаймляли тротуары в радиусе целого километра; она колесила с четверть часа, но, так и не найдя нигде места, преисполнилась запальчивого удивления; она въехала на тротуар и оставила машину там. Вышла и направилась к мага­зину. Но уже издали увидала, что происходит что-то необычное. Когда подошла ближе, поняла, в чем дело.

Снаружи и внутри известного продуктового ма­газина «Фашон», где любой товар в десять раз до­роже, чем в другом месте, так что за покупками ходят сюда лишь те, кому большее удовольствие до­ставляет платить, чем есть, теснилось с сотню плохо одетых людей — безработных; это была особая ма­нифестация: безработные пришли сюда вовсе не для того, чтобы что-то разбить, кому-то угрожать или выкрикивать какие-то лозунги; они просто хотели пристыдить богатеев, уже одним своим присутстви­ем лишая их желания купить вина и икры. И в самом деле, на лицах продавцов и покупателей блуж­дали смущенные улыбки, и стало невозможно ни продавать, ни покупать.

Брижит протиснулась внутрь. К безработным она не испытывала никакой особой антипатии, да и про­тив дам в манто у нее не было предубеждения. Она громко попросила бутылку бордо. Ее решительность удивила продавщицу, осознавшую вдруг, что при­сутствие безработных, ничем ей не угрожающих, во­все не мешает ей обслужить молодую покупатель­ницу. Брижит заплатила за бутылку и вернулась к

171


машине; там стояли двое полицейских, потребовав­ших от нее штрафа.

Она напустилась на них, а когда они заявили, что машина не по правилам запаркована и не дает людям пройти по тротуару, она указала на ряды машин, стоявших впритык. «Скажите, где мне надо было припарковаться? Если людям позволено поку­пать машины, то надо гарантировать им и место парковки, не так ли? Будьте логичны!» — обруши­лась она на них.

Я рассказываю это лишь ради одной детали: когда Брижит кричала на полицейских, она вдруг вспомни­ла о безработных в магазине «Фашон» и прониклась к ним внезапной симпатией; почувствовала себя свя­занной с ними общей борьбой. Это придало ей сме­лости, и она повысила голос; полицейские (неуверен­ные, как и дамы в манто при виде безработных) не способны были ни на что другое, кроме как неубеди­тельно и тупо повторять: «запрещено», «не положе­но», «дисциплина», «порядок», и в конце концов по­зволили ей отъехать, так и не уплатив штрафа.

Во время перебранки Брижит вертела головой короткими, быстрыми движениями, поднимая при­том плечи и брови. Когда она рассказывала об этом эпизоде дома отцу, ее голова проделывала то же движение. Мы уже встречались с этим жестом: он выражает досадливое удивление по поводу того, что кто-то не хочет признать за нами наши самые есте­ственные права. Поэтому этот жест назовем жестом протеста против нарушения прав человека.

Понятие прав человека существует уже двести лет, но начиная со второй половины семидесятых

172


годов нашего века оно стало приобретать особую популярность. В это время как раз был выдворен из своей страны Александр Солженицын, и его необычная фигура в ореоле бороды и наручников гипно­тизировала западных интеллектуалов, взыскующих великой судьбы, которой им недоставало. Только благодаря ему они поверили с пятидесятилетним опозданием, что в коммунистической России суще­ствуют концентрационные лагеря; даже прогрессис­ты вдруг готовы были допустить, что сажать чело­века за его образ мыслей несправедливо. И для этой своей новой позиции они нашли даже известное обос­нование: русские коммунисты нарушили права че­ловека, причем невзирая на то, что их торжественно провозгласила сама Французская революция!

Так благодаря Солженицыну права человека вновь поселились в словаре нашего времени; я не знаю ни одного политика, который бы десять раз на дню не говорил о «борьбе за права человека» или о «нару­шении прав человека». Но людям на Западе не угро­жают концлагеря, и они могут говорить и писать все, что вздумается, так что чем больше борьба за права человека обретала популярность, тем больше она ут­рачивала всякое конкретное содержание, пока в кон­це концов не стала некоей тотальной позой всех по отношению ко всему, некоей энергией, обращающей все человеческие хотения в право. Мир стал правом человека, и все стало правом: желание любви — пра­вом на любовь, желание отдыха — правом на отдых, желание дружбы — правом на дружбу, желание ез­дить на запрещенной скорости — правом ездить на запрещенной скорости, желание издать книгу — пра-

173


вом на издание книги, желание кричать ночью на площади — правом кричать на площади. Безработ­ные имеют право захватывать магазин с дорогими товарами, дамы в манто имеют право купить икры, Брижит имеет право парковаться на тротуаре, и все, безработные, дамы в манто и Брижит, принадлежат к одной и той же армии борцов за права человека.

Поль сидел в кресле напротив дочери и с любо­вью смотрел на ее голову, которая в быстром темпе вертелась из стороны в сторону. Он знал, что нра­вится дочери, и это было для него важнее, чем нра­виться жене. Дело в том, что восторженные глаза дочери давали ему то, что Аньес дать ему не могла: доказательство, что он не чужд молодости, что он все еще принадлежит к молодым. Не прошло и двух часов с той минуты, как Аньес, растроганная его кашлем, погладила его по волосам. Насколько доро­же ему был вид вертящейся из стороны в сторону головки дочери, чем это унизительное поглажива­ние! Присутствие дочери действовало на него как аккумулятор энергии, умножающий его силы.

БЫТЬ АБСОЛЮТНО СОВРЕМЕННЫМ

Ах, мой милый Поль, который в желании прово­цировать и изводить Медведя ставил крест на исто­рии, на Бетховене и Пикассо... В моих мыслях он сливается с Яромилом, героем моего романа, кото­рый я закончил ровно двадцать лет назад и который в одной из последующих глав оставлю для профес­сора Авенариуса в бистро на бульваре Монпарнас.

174


Мы в Праге, в 1948 году, восемнадцатилетний Яромил безумно влюблен в современную поэзию, в Бретона, Элюара, Десноса, Витезслава Незвала и по их примеру исповедует девиз, выдвинутый Рембо в книге «Пора в аду»: «Надо быть абсолютно современ­ным». Однако то, что в Праге 1948 года внезапно за­явило о себе как об абсолютно современном, была социалистическая революция, мгновенно и грубо от­вергшая современное искусство, в которое безумно был влюблен Яромил. И тогда мой герой в кругу не­скольких друзей (так же, как и он, безумно влюблен­ных в современную поэзию) с сарказмом отрекся от всего того, что любил (любил по-настоящему и всей душой), поскольку не хотел предать великий приказ «быть абсолютно современным». В свое отрицание он вложил всю ярость и пылкость девственника, ко­торый мечтает брутальным актом вступить в свою зрелость, и его друзья, наблюдая со сжавшимся серд­цем, как ожесточенно отвергает он самое дорогое, ра­ди чего жил и хотел жить дальше, отвергает кубизм и сюрреализм, Пикассо и Сальвадора Дали, Бретона и Рембо, отвергает их во имя Ленина и Красной Ар­мии (которые в то время являли собой вершину мыс­лимой современности), испытывали сперва удивле­ние, потом отвращение и наконец едва ли не ужас. Вид этого девственника, готового приспособиться к тому, что провозглашало себя современным, и при­способиться вовсе не из трусости (в угоду личному благополучию или карьере), а мужественно, как тот, кто с болью жертвует всем, что любит, да, его вид поистине таил в себе ужас (который был предвест­ником ужаса террора, затем наступившего, ужаса пре-

175


следований и арестов). Возможно, кое у кого из тех, кто тогда наблюдал за ним, возникла мысль: «Яро-мил — союзник своих могильщиков».

Поль и Яромил, конечно, совсем не похожи. Един­ственное, что роднит их, это страстная убежденность, что «надо быть абсолютно современным». «Абсолют­но современный» — понятие, не имеющее никакого установленного или поддающегося четкому определе­нию содержания. Рембо в 1872 году под этими слова­ми едва ли представлял себе миллионы ленинских и сталинских бюстов, а еще менее — рекламные филь­мы, цветные фотографии в журналах или исступлен­ное лицо рок-певца. Но все это несущественно, ибо быть абсолютно современным означает: не принимая в расчет содержания современности, служить ему, как служат абсолюту, то есть без колебаний.

Так же как и Яромил, Поль знал, что завтра современность иная, чем сегодня, и что во имя веч­ного императива современности необходимо уметь предать ее изменчивое содержание, равно как во имя девиза Рембо предать его стихи. В Париже 1968 го­да в терминологии еще более радикальной, чем та, какой пользовался Яромил в 1948 году в Праге, сту­денты отрицали мир такой, какой он есть, мир лег­ковесности, комфорта, коммерции, рекламы, мир ту­пой массовой культуры, вдалбливающей в людские головы свои мелодрамы, мир условностей, мир от­цов. Поль провел тогда несколько ночей на барри­кадах, и голос у него был столь же решительным, как и у Яромила двадцать лет назад, ничто не могло смягчить его, и он, опершись на руку, которую про­тянул ему студенческий бунт, шагал прочь из мира

176


отцов, дабы в свои тридцать или тридцать пять лет наконец повзрослеть.

Но время шло, дочь его росла и чувствовала себя весьма уютно в мире таком, каков он есть, в мире телевизора, рока, рекламы, масскультуры с ее мело­драмами, в мире певцов, авто, моды, роскошных про­дуктовых магазинов и элегантных промышленников, которые становились телевизионными звездами. Ес­ли Поль когда-то готов был упрямо отстаивать свои взгляды против судей, полицейских, префектов и министров, он не способен был отстаивать их перед дочерью, которая садилась к нему на колени и со­всем не спешила покинуть мир отца и стать взрос­лой. Напротив, хотела по возможности дольше ос­таваться дома со своим толерантным папочкой, ко­торый (чуть ли не с умилением) позволял ей каждую субботу оставаться на ночь с дружком в ее комнате, что была возле спальни родителей.

Что значит быть абсолютно современным, когда человек уже не молод и его дочь совершенно другая, чем он был в молодости? Поль легко нашел ответ: быть абсолютно современным в данном случае оз­начает абсолютно идентифицироваться с дочерью.

Я представляю себе Поля: он с Аньес и Брижит дома за ужином. Брижит вполуоборот сидит на сво­ем стуле, жует и смотрит на экран телевизора. Все трое молчат, поскольку звук телевизора пущен на полную громкость. У Поля ни на минуту не выхо­дит из головы злополучная фраза Медведя, назвав­шего его союзником своих могильщиков. Затем из задумчивости его выводит смех дочери: на экране реклама — голый, примерно годовалый ребенок встает

177


с ночного горшка и тянет за собой туалетную бума­гу, которая отматывается от рулона и белоснежно расстилается за фигуркой идущего малыша, как чу­десный шлейф невесты. Тут Поль вспоминает, что на днях с удивлением узнал, что Брижит не читала ни одного стихотворения Рембо. Если учесть, как он сам в ее возрасте любил Рембо, то с полным правом он может считать ее своим могильщиком.

В этом есть для него что-то печальное: знать, что его дочь от души забавляется телевизионной нелепи­цей и что никогда не читала его любимого поэта. Но Поль тут же задает себе вопросы: почему, собственно, он так любил Рембо? как он пришел к этой любви? было ли у ее истоков очарование его стихов? Нет. Рем­бо тогда для него сливался в одну революционную амальгаму с Троцким, с Бретоном, с сюрреалистами, с Мао, с Кастро. Первое, что он знал из Рембо, был его лозунг, всеми пережеванный: changer la vie, изменить жизнь. (Будто для такой банальной формулы нужен был поэтический гений...) Да, это правда, что потом он читал его стихи, некоторые даже знал наизусть и лю­бил их. Но он никогда не прочел всех его стихов и лю­бил только те, о которых говорили его знакомые и го­ворили о них лишь потому, что им в свою очередь их рекомендовали их знакомые. Рембо, следовательно, не был его эстетической любовью, а возможно, у него ни­когда и не было никакой эстетической любви. Он объ­являл себя его приверженцем, как становятся под зна­мена, как примыкают к политической партии или бо­леют за футбольную команду. Что на деле принесли Полю стихи Рембо? Лишь чувство гордости, что он принадлежит к тем, кто любит стихи Рембо.

178


Мысленно он все время возвращался к недавне­му спору с Медведем: да, он перегнул палку, позво­лил себе увлечься парадоксом, провоцировал Мед­ведя и всех остальных, но в конечном счете разве все, что он говорил, не было правдой? То, что Мед­ведь с таким уважением называет «культурой», не есть ли всего лишь наша самореклама, нечто пусть несомненно прекрасное и ценное, но значащее для нас гораздо меньше, чем мы способны признать?

Несколько дней тому назад он развивал перед Бри­жит взгляды, которые шокировали Медведя, стремясь при этом употреблять те же слова. Любопытно было, как она прореагирует. Но она не только не возмути­лась провокационными формулами, но готова была идти гораздо дальше. Для Поля это было чрезвычайно важно. Он ведь тянулся к дочери чем дальше, тем больше, и в последние годы интересовался ее мнением касательно всех своих проблем. Прежде он делал это в воспитательных целях, дабы заставить ее думать о се­рьезных вещах, но вскоре роли незаметно перемени­лись: он уже походил не на учителя, поощряющего во­просами робкого ученика, а на растерянного человека, который ждет совета прорицательницы.

От прорицательницы не требуется особой мудрос­ти. (У Поля нет преувеличенного мнения насчет та­ланта или образованности своей дочери.) Надо только, чтобы она была связана невидимыми нитями с неким вместилищем мудрости, что находится вне ее. Он слу­шал, как Брижит развивает свои взгляды, и приписы­вал их не ее личной оригинальности, а большой кол­лективной мудрости молодости, что говорит ее уста­ми, и потому принимал их со все большим доверием.

179


Аньес встала из-за стола, собрала посуду и понесла ее на кухню, Брижит полностью повернулась вместе со стулом к экрану, и Поль остался за столом в одино­честве. Он представил себе игру, в какую играли в об­ществе его родители. Вокруг десяти стульев ходят де­сять человек и по условному знаку все должны сесть. На каждом стуле — надпись. На том, что выпал ему, было написано: остроумный союзник своих могильщи­ков. И он знает, что игра продолжаться уже не будет и что на этом стуле он останется сидеть навсегда.

Что делать? Ничего. Впрочем, почему человеку и не быть союзником своих могильщиков? Или при­кажете ему драться с ними на кулачках? Чтобы по­том могильщики еще и наплевали на его гроб?

Он снова услышал смех Брижит, и тут пришло ему на ум новое определение, самое парадоксальное, самое радикальное. Оно понравилось ему настолько, что он почти забыл о своем горе. Это определение звучало так: быть абсолютно современным — значит быть союзником своих могильщиков.

БЫТЬ ЖЕРТВОЙ СВОЕЙ СЛАВЫ

Сказать Бернару «женись на мне!» было ошиб­кой в любом случае, а уж после того, как он получил диплом стопроцентного осла, — ошибкой столь же огромной, как Монблан. Прежде всего надо осознать то, что на первый взгляд выглядит совершенно не­правдоподобно, но без чего нельзя понять Бернара: кроме кори в детстве, он не перенес ни одной бо­лезни, кроме смерти отцовской охотничьей собаки,

180


до сих пор не ранила его ни одна кончина, и, кроме нескольких плохих отметок на экзаменах, он не по­знал ни одной неудачи; он жил в естественном убеж­дении, что судьбой ему уготовано счастье и что у всех он вызывает лишь одни добрые чувства. При­своение звания осла было первым большим ударом, который ему нанесли.

Не обошлось тут и без странного стечения об­стоятельств. Примерно в это же время имагологи развернули рекламную кампанию в пользу его ра­диостанции, и на больших плакатах, развешанных по всей Франции, красовалось цветное фото редак­ционной команды: они стояли в белых рубашках с закатанными рукавами на фоне голубого небоскло­на, и у всех был разинут рот: они смеялись. Пона­чалу он ходил по Парижу в гордом возбуждении. Но спустя одну-две недели ничем не омраченной славы к нему пришел тот самый пузатый великан и, улыбаясь, протянул ему картонный тубус с дипло­мом. Случись это в ту пору, когда его большая фо­тография еще не стала всеобщим достоянием, он, пожалуй, перенес бы это несколько легче. Но слава фотографии придала позору диплома некий резо­нанс: она умножила его.

Если в «Монд» появляется сообщение, что ка­кой-то Бернар Бертран произведен в чин стопро­центного осла, — это одно, и совсем другое — когда Дело касается человека, чье фото висит на всех уг­лах. Ко всему, что с нами происходит, слава добав­ляет стократное эхо. А ведь неловко ходить по све­ту, таща за собой это эхо. Бернар, тут же осознав свою внезапную уязвимость, подумал, что слава —

181


это как раз то, к чему он никогда не стремился. Конечно, успех манил его, но успех и слава — вещи разные. Слава означает, что вас знает множество неведомых вам людей, которые чего-то требуют от вас, хотят знать о вас все подробности и относятся к вам так, будто вы их собственность. Актеры, пев­цы, политики, вероятно, испытывают некое наслаж­дение, когда они могут таким образом отдать себя во власть другим. Но о подобном наслаждении Бер­нар не мечтал. Недавно, когда он интервьюировал актера, чей сын был замешан в каком-то досадном скандале, он не без удовольствия подметил, как сла­ва стала ахиллесовой пятой актера, его слабостью, гривой, за которую Бернар мог схватить его, трясти и не отпускать. Бернар всегда мечтал быть тем, кто задает вопросы, а не тем, кто должен отвечать. Слава же выпадает тому, кто отвечает, а не тому, кто спра­шивает. Лицо отвечающего освещено софитами, то­гда как того, кто спрашивает, снимают со спины. Освещен Никсон, а никак не Вудворд. Бернар меч­тает не о славе освещаемого, а о силе того, кто в полутьме. Он мечтает о силе охотника, который за­стрелит тигра, но никоим образом не о славе тигра, вызывающего восхищение у тех, кто употребит его как коврик у кровати.

Однако слава выпадает на долю не только зна­менитых. Всяк проживает свою маленькую, корот­кую славу и хотя бы на какое-то время испытывает то же, что Грета Гарбо, Никсон или тигр, с которого содрали шкуру. Бернаров разинутый рот смеялся с парижских стен, и у него было ощущение, что его поставили к позорному столбу: все видят его, изу-

182


чают, судят. В тот момент, когда Лора сказала ему: «Бернар, женись на мне!» — он представил ее у по­зорного столба рядом с собой. И вдруг (прежде ни­когда такого не случалось) увидел ее старой, доволь­но неприятно экзальтированной и слегка смешной.

Все это было тем нелепее, что она никогда не была ему столь нужна, как сейчас. Из всех возмож­ных любовных связей самой желанной для него всегда оставалась любовь женщины старше его, но при ус­ловии, что эта любовь будет еще более потаенной, а женщина — еще более мудрой и более деликат­ной. Если бы Лора вместо глупого матримониаль­ного призыва решила воздвигнуть из их любви пре­красный, роскошный замок в стороне от обществен­ной жизни, ей не пришлось бы опасаться потерять Бернара. Но на каждом шагу она видела его боль­шую фотографию и, связав этот факт с переменой в его поведении, с его молчаливой рассеянностью, уверенно сделала вывод, что успех привлек к нему другую женщину, о которой он непрестанно дума­ет. И она, не желая сдаться без боя, перешла в на­ступление.

Вам теперь понятно, почему Бернар пошел на попятную. Когда один наступает, другому приходит­ся отступать, таков закон. Отступление, как всем известно, самый трудный военный маневр. Бернар осуществлял его с точностью математика: если до сих пор он привык проводить у Лоры четыре ночи в неделю, теперь он свел их к двум; если он привык бывать с нею все уик-энды, теперь он бывал с нею лишь каждое второе воскресенье и в будущем соби­рался перейти к еще большим ограничениям. Он

183


ощущал себя пилотом космической ракеты, возвра­щающейся в стратосферу, когда надо срочно начать тормозить. И он стал тормозить, осторожно и реши­тельно, в то время как его очаровательная подруга-мать таяла на глазах. Вместо нее вдруг появилась женщина, которая вечно с ним вздорила, теряла мудрость, зрелость и проявляла назойливую актив­ность.

Однажды Медведь сказал ему:

— Я познакомился с твоей невестой. Бернар покраснел от стыда. Медведь продолжал:

— Она говорила о каком-то вашем разладе. Сим­патичная женщина. Будь к ней повнимательнее.

Бернар был взбешен. Медведь что знает, все рас­скажет, дело известное, и Бернар не сомневался, что на радио уже все осведомлены, кто его любовница. Встречаться с женщиной старше себя до сих пор казалось ему прелестной и едва ли не смелой извра­щенностью, но теперь он был убежден, что в его выборе коллеги не увидят ничего, кроме нового под­тверждения его ослиной дурости.

— Почему ты жалуешься на меня чужим людям?

— Каким чужим людям?

— Медведю.

— Я думала, это твой друг.

— Даже если он мой друг, почему ты посвяща­ешь его в наши интимные дела? Она сказала с грустью:

— Я не скрываю того, что люблю тебя. Или я не имею права сказать об этом? Может, ты стыдишься меня?

184


Бернар уже ничего не говорил. Да, он стыдился ее. Стыдился ее, хотя был с нею счастлив. Но был с нею счастлив в те минуты, когда забывал, что стыдится ее.

БОРЬБА

Лора, чувствуя, что космическая ракета любви замедляет свой полет, была близка к отчаянию.

— Объясни мне, что с тобой произошло?

— Со мной ничего не произошло.

— Ты изменился.

— Мне нужно побыть одному.

— Случилось что-нибудь?

— Кой-какие сложности.

— Если у тебя сложности, тем более нельзя быть одному. Если человека что-то беспокоит, ему нужно, чтобы кто-то был рядом.

В пятницу он уехал в свой загородный дом и не пригласил ее. Она приехала к нему в субботу незва­ная. Она знала, что делать этого не надо, но она уже давно привыкла делать то, что не надо, и была даже горда этим, поскольку как раз этим-то мужчины и восхищались в ней, а Бернар — более других. Иной раз посреди концерта или театрального спектакля, которые не нравились ей, она в знак протеста под­нималась и уходила так демонстративно и шумно, что люди возмущенно оглядывались. Однажды, ко­гда Бернар с дочерью своей консьержки послал ей в магазин письмо, которое она томительно ждала, она взяла с полки меховую шапку, стоившую не менее двух тысяч франков, и на радостях отдала ее

185


этой шестнадцатилетней девушке. В другой раз она поехала с ним на два выходных дня в снятую на побережье виллу и, желая его за что-то проучить, день-деньской играла с двенадцатилетним сыниш­кой соседа-рыбака, делая вид, что напрочь забыла о существовании любовника. Неудивительно, что и тогда в ее поведении, даже чувствуя себя уязвлен­ным, он прежде всего усмотрел пленительную непо­средственность («Из-за этого мальчика я забыла обо всем на свете!») в сочетании с чем-то обезоружи­вающе женским (разве не была она по-матерински растрогана ребенком?) и сразу же перестал сердить­ся, когда весь следующий день она целиком посвя­тила ему. Под его влюбленным и восторженным взгля­дом ее капризные эскапады давали буйные всходы, можно сказать, расцветали, как розы; в своих не­предсказуемых поступках и опрометчивых словах она усматривала свою самобытность, очарование своего «я» и была счастлива.

Когда же Бернар начал ускользать от нее, ее экстравагантное поведение хотя и не изменилось, однако сразу же утратило свой радостный и естест­венный характер. В тот день, когда она решила при­ехать к нему незваной, она знала, что не вызовет восторга, и вошла в его дом с ощущением тревоги, приведшей к тому, что определенная дерзость ее поведения, в иные времена невинная и даже при­влекательная, на сей раз выглядела агрессивной и су­дорожной. Сознавая это, она сердилась на него, что он лишил ее радости, какую еще совсем недавно испытывала от самой себя, радости, оказавшейся, как выяснилось, слишком хрупкой, не пустившей

186


корней и целиком зависящей от него, от его любви и восхищения. Но тем сильнее что-то побуждало ее продолжать вести себя экзальтированно, безрассуд­но и провоцировать Бернара злиться на нее; она хотела вызвать взрыв, тайно и смутно надеясь, что после бури тучи рассеются и все будет, как было.

— Вот и я. Надеюсь, ты рад мне, — смеясь, ска­зала она.

— Да, рад. Но я приехал сюда работать.

— Я не буду тебе мешать. Мне ничего от тебя не нужно. Я просто хочу быть с тобой. Разве я ко­гда-нибудь мешала тебе работать?

Он не отвечал.

— Мы ведь часто ездили за город, и ты там го­товил передачу. Хоть когда-нибудь я мешала тебе? Он не отвечал.

— Я мешала тебе?

Что поделаешь, пришлось ответить:

— Не мешала.

— Тогда почему я мешаю теперь?

— Не мешаешь.

— Не лги! Будь мужчиной и найди в себе хотя бы мужество сказать, что ты страшно сердишься, что я приехала без приглашения. Я не выношу трусли­вых мужиков. По мне, так лучше бы ты попросил меня тут же убраться. Ну скажи это!

Он смутился. Пожал плечами.

— Почему ты трусишь? Он опять пожал плечами.

— Не пожимай плечами!

Ему хотелось в третий раз пожать плечами, но он не сделал этого.

187


— Объясни мне, что с тобой произошло.

— Ничего со мной не произошло.

— Ты изменился.

— Лора! У меня сложности! — повысил он голос. Она тоже повысила голос:

— И у меня сложности!

Он понимал, что ведет себя глупо, точно ребенок, распекаемый мамочкой, и ненавидел ее за это. Не знал, что и делать. Он умел быть с женщинами милым, забавным, возможно, даже обольстительным, но не умел злиться на них, этому никто не научил его, напротив, все вбивали ему в голову, что сер­диться на них никогда не следует. Как вести себя мужчине с женщиной, которая приезжает к нему без приглашения? Где университет, в котором изучалась бы эта наука?

Он перестал отвечать ей и удалился в соседнюю комнату. Лег на диван и взял первую попавшуюся под руку книжку. Это было карманное издание де­тектива. Он лежал на спине и держал перед собой книжку открытой: делал вид, что читает. Спустя при­мерно минуту она вошла к нему. Села в кресло напротив. Поглядела на цветную картинку на об­ложке книги и сказала:

— Как ты можешь читать такое? Он с удивлением посмотрел на нее.

— Я имею в виду эту обложку. Он все еще не понимал ее.

— Как ты можешь показывать мне эту аляпова­тую обложку? Если ты твердо намерен читать эту книжку в моем присутствии, то, будь любезен, до­ставь мне удовольствие и сорви обложку.

188


Бернар, ничего не говоря, сорвал обложку, подал ее Лоре и продолжал читать.

Ей хотелось кричать. Она подумала, что сейчас ей в самую пору подняться, уйти и уже никогда больше не видеть его. Или слегка отодвинуть книж­ку, которую он держит в руке, и плюнуть ему в лицо. Но у нее недоставало смелости ни на одно, ни на другое. Вместо этого она бросилась к нему (книга выпала у него из рук на ковер) и стала исступленно его целовать, шаря руками по всему его телу.

У Бернара не было ни малейшего желания зани­маться любовью. Но если у него хватило мужества отказаться от объяснений с Лорой, то от ее эроти­ческого призыва отказаться он не сумел. Впрочем, в этом смысле он был подобен всем мужчинам на свете. Какой из них отважится сказать женщине, любовно касающейся его межножья: «Убери свою руку»? И вот тот, кто еще минуту назад с высоко­мерным презрением сорвал обложку и протянул ее униженной любовнице, теперь послушно реагировал на ее прикосновения, целовал ее и при этом стяги­вал брюки.

Да и она не очень-то стремилась к любовной близости. Это отчаяние от того, что она не знала, что делать, и потребность что-то сделать бросили ее к нему. Ее страстные и нетерпеливые прикоснове­ния выказывали в ней слепую жажду действия, не­мую жажду слова. Когда они сплелись в любовных объятиях, ей захотелось, чтобы они были безумнее, чем когда-либо прежде, и неуемные, как занявшееся пламя. Но как этого достичь в безмолвном совокуп­лении (ибо их любовная связь всегда бывала немой,

189


за исключением нескольких лирических слов, кото­рые они, задыхаясь, произносили)? Вот именно, как? быстротой движений? громкостью вздохов? частым изменением позы? Не зная ни о каком ином способе, она и теперь пользовалась всеми тремя. А главное, то и дело меняла положение тела, сама, по своей воле: то становилась на четвереньки, то садилась на него верхом, а потом вновь и вновь измышляла все новые, крайне затруднительные положения, к каким раньше они никогда не прибегали.

Бернар воспринял неожиданную виртуозность ее телодвижений как вызов, какой он не мог не при­нять. В нем отозвалась старая тревога юнца, опаса­ющегося, что недооценят его эротическую зрелость. Эта тревога возвращала Лоре власть, которую она в последнее время теряла и на которой когда-то осно­вывались их отношения: власть женщины, что стар­ше своего партнера. Снова у него складывалось до­садное впечатление, что Лора опытнее его, что она знает то, чего не знает он, что она может сравнивать его с другими и оценивать. Поэтому он исполнял все требуемые движения с чрезвычайным тщанием и по малейшему намеку на ее желание изменить положение тела реагировал живо и дисциплиниро­ванно, как солдат на строевых учениях. Неожидан­ная усложненность гимнастики их любви потребо­вала от него такого рвения, что он даже не успел осознать, возбужден ли он и испытывает ли нечто, что можно было бы назвать наслаждением.

Да и Лора не думала ни о наслаждении, ни о возбуждении. Про себя она повторяла: я не отпущу тебя, ты не прогонишь меня от себя, я буду за тебя

190


бороться. И ее орган любви, двигавшийся вверх и вниз, уподоблялся военному механизму, который она приводила в действие и которым управляла. Она внушала себе, что это ее последнее оружие, единст­венное, что ей осталось, но всемогущее. В ритме сво­их движений она про себя повторяла, словно это было остинато басовой партии в музыкальном сочи­нении: я буду бороться, буду бороться, буду бороть­ся, и она верила, что победит.

Достаточно открыть любой словарь. Бороться — значит противопоставить свою волю воле другого с целью этого другого сломать, поставить на колени, возможно, убить. «Жизнь есть борьба» — вот фраза, которая, вероятно, звучала, будучи впервые произне­сенной, как меланхолический и смиренный вздох. Наш век оптимизма и резни сумел превратить эту страшную фразу в сладкозвучную песнь. Вы скажете, что бороться против кого-либо, возможно, страшно, но бороться за что-либо, во имя чего-либо — благо­родное и прекрасное дело. Да, прекрасно стремиться к счастью (к любви, к справедливости и так далее), но если вы предпочитаете обозначать это усилие сло­вом «борьба», значит, за этим вашим благородным усилием скрывается жажда повергнуть кого-то на­земь. Борьба за всегда связана с борьбой против, и в ажиотаже борьбы о предлоге за всегда забывают.

Лорин орган любви мощно двигался вверх и вниз. Лора боролась. Она любила и боролась. Боролась за Бернара. Но против кого? Против того, кого прижи­мала к себе и потом отталкивала, чтобы принудить его занять новое положение тела. Эта изнурительная гимнастика на диване и на ковре, где оба обливались

191


потом, где обоим не хватало дыхания, похожа была на пантомиму, изображающую беспощадную борьбу в которой она нападает, а он обороняется, она отдает приказы, а он подчиняется.

ПРОФЕССОР АВЕНАРИУС

Профессор Авенариус спустился вниз по авеню дю Мэн, обогнул станцию «Монпарнас» и, поскольку ни­куда не торопился, решил пройтись по торговому дому «Лафайет». В дамском отделе на него отовсюду взира­ли восковые манекены в платьях по последней моде. Авенариус любил их общество. Прежде всего его при­влекали недвижные, застывшие в безрассудном движе­нии фигуры женщин, чьи открытые от удивления уста выражали не смех (губы не растягивались вширь), а ис­пуг. Профессор Авенариус воображал себе, что все эти окаменевшие женщины успели увидеть его роскошно торчавший член, который был не только огромным, но и отличался от обыкновенных членов тем, что был увенчан маленькой рогатой головой дьявола. Кроме тех, что явно выражали восторженный ужас, тут стояли еще и манекены, чьи уста были не открыты, а лишь на­дуты; они походили на толстый красный кружок с ма­леньким отверстием посредине, из которого в любую минуту как бы должен был высунуться язык и пригла­сить профессора Авенариуса на сладострастный поце­луй. И была еще третья группа манекенов, чьи губы на восковом лице изображали мечтательную улыбку. По их прикрытым глазам ясно было, что они испытывают тихую и долгую усладу совокупления.

192


Потрясающая сексуальность, которую манекены распространяли в воздухе, словно волны радиации, ни у кого не находила отклика; среди выставленного товара бродили усталые, серые, скучающие, раздра­жительные и абсолютно асексуальные люди; один профессор Авенариус прохаживался здесь счастли­вый, ощущая себя правителем гигантских оргий.

Однако все прекрасное имеет конец: профессор Авенариус вышел из торгового дома и, стремясь из­бежать потока машин, проносившегося поверху вдоль бульвара, спустился по лестнице в подземелье мет­ро. Этим путем он ходил часто и ничему из того, что видел, не удивлялся. В подземном переходе был обычный состав. Слонялись здесь два клошара, один держал в руке бутылку красного вина и время от времени лениво обращался к кому-нибудь из прохо­жих, с обезоруживающей улыбкой выпрашивая у него взнос на выпивку. У стены сидел молодой муж­чина, подперев лицо ладонями; перед ним на полу мелом было написано, что он вернулся на днях из тюрьмы, не находит работы и голодает. И наконец, У другой стены (против молодого человека, вернув­шегося из тюрьмы) притулился усталый музыкант; У одной ноги лежала шляпа, на дне которой блестело несколько монет, у другой стояла труба.

Все это было в порядке вещей, лишь одно при­влекло внимание профессора Авенариуса своей не­обычностью. Как раз между молодым мужчиной, вер­нувшимся из тюрьмы, и двумя пьяными клошарами стояла, но не у стены, а посреди перехода, довольно красивая дама, лет под сорок, держала красную ко­пилку и с сияющей улыбкой обольстительной жен-

193


ственности протягивала ее навстречу прохожим; на копилке была надпись: помогите прокаженным. Эле­гантно одетая дама контрастировала с окружением, и ее воодушевление освещало полумрак прохода, слов­но фонарь. Своим присутствием она явно портила настроение клошарам, привыкшим проводить здесь свое рабочее время, а труба, поставленная у ноги му­зыканта, была несомненным выражением капитуля­ции перед вероломной конкуренцией.

Встретившись с чьим-либо взглядом, дама бесшумно, так, чтобы прохожий скорее прочел по ее губам, чем услышал, произносила слова: «Прокаженные!» Профессору Авенариусу тоже захотелось прочитать эти слова по ее губам, но женщина, увидев его, проговорила лишь «прока», а «женные» уже проглотила, ибо узнала его. Авенариус также узнал ee, но никак не мог взять в толк, откуда она взялась здесь. Он взбежал вверх по ступеням и очутился по другую сторону бульвара.

Там он понял, что совершенно напрасно стремил­ся пройти под потоком машин, поскольку движение было приостановлено: от Куполь в сторону рю де Рэн по всей проезжей части дороги тянулись толпы людей. Все они были смуглолицые, и профессор Аве­нариус решил, что это молодые арабы, протестую­щие против расизма. Он равнодушно прошел еще несколько метров и открыл дверь кафе; хозяин крик­нул ему: «Господин Кундера просит его извинить, что придет попозже. Он оставил здесь для вас книгу, чтоб вам пока не было скучно», — и подал ему мой роман «Жизнь в другом месте» в дешевом издании, называемом «Фолио».

194


Авенариус сунул книгу в карман, не уделив ей ни малейшего внимания, поскольку в эту минуту к нему снова вернулась мысль о женщине с красной копилкой, и он вновь возжелал увидеть ее.

— Скоро вернусь, — сказал он и вышел.

По плакатам над головами демонстрантов он нако­нец понял, что по бульвару движутся не арабы, а турки и что они протестуют не против французского расиз­ма, а против болгаризации турецкого меньшинства в Болгарии. Манифестанты поднимали кулаки, но не­сколько устало, ибо безграничное равнодушие пари­жан, проходивших мимо, повергало их в отчаяние. Но тут вдруг они увидали мощный, грозный живот муж­чины, который шагал по краю тротуара в том же на­правлении, что и они, поднимал кулак и кричал: «А bas les Russes! A bas les Bulgares!» Долой русских! До­лой болгар! Это влило в них новую энергию, и многоголосица лозунгов снова взвилась над бульваром.

У входа в метро возле лестницы, по которой Аве­нариус только что взбежал вверх, он увидел двух уродливых теток, раздававших листовки; в желании узнать больше о борьбе турок он спросил одну из них: «Вы турчанки?» — «Нет, что вы, Боже упаси! — вскинулась она, словно он обвинил ее в чем-то ужас­ном. — Мы не имеем никакого отношения к этой ма­нифестации! Мы здесь протестуем против расизма!» Профессор Авенариус, взяв у обеих женщин по лис­товке, невзначай встретился с улыбкой юноши, не­брежно опиравшегося на перила лестницы. С весе­лым подначиванием он тоже протянул ему листовку.

— Это против чего? — спросил Авенариус.

— За свободу канаков в Новой Каледонии.

195


Итак, профессор Авенариус спускался с тремя листовками в подземелье метро и уже издали ощу­тил, что атмосфера в катакомбах изменилась; исчез­ла нудная усталость, что-то происходило: к нему долетал веселый звук трубы, аплодисменты, смех. И тут он увидел всю картину: там все еще была молодая дама, но окруженная теперь двумя клошарами, один держал ее за свободную руку, другой нежно поддерживал ее под локоть, которым она при­жимала копилку. Тот, кто держал ее за руку, делал танцевальные шаги: три назад, три вперед. Тот, кто поддерживал ее под локоть, протягивал к прохожим шляпу музыканта и кричал: «Pour les lepreux!» Для прокаженных! «Pour l'Afrique!» Для Африки! — а возле него стоял трубач и трубил, трубил, ах, трубил так, как никогда в жизни не трубил, и вокруг соби­рались повеселевшие люди, улыбались, бросали клошару в шляпу монеты и купюры, и он благодарил: «Merci! Ah, que la France est genereuse!» Без Фран­ции прокаженные подохли бы как животные! «Ah, que la France est genereuse!»

Дама не знала, что делать; временами она пыта­лась вывернуться, а затем вновь, слыша аплодисмен­ты зрителей, делала мелкие шажки взад и вперед. В какой-то момент клошар попытался повернуть ее к себе и потанцевать, прижавшись к ней всем телом. Из его рта пахнуло на нее алкоголем, и она начала сконфуженно, с тревогой и страхом в лице отбиваться.

Молодой человек, выпущенный из тюрьмы, вдруг встал и замахал руками, словно о чем-то предупреж­дал обоих клошаров. Да, сюда приближались двое полицейских. Заметив их, профессор Авенариус сам

196


пустился в пляс. Он двигал из стороны в сторону своим огромным животом, делал круговые движения согнутыми в локтях руками, улыбался на все четыре стороны и распространял вокруг себя невыразимую атмосферу мира и беззаботности. Когда полицей­ские проходили мимо, он заулыбался даме с копил­кой, будто был ее сообщником, и захлопал в ритме трубы и своих ног. Полицейские, равнодушно огля­девшись, продолжали обход.

Обрадованный успехом, Авенариус придал своим движениям больше живости: с неожиданной легкос­тью он кружился на месте, убегал вперед и назад, выбрасывал ноги вверх и делал руками жесты в подражание танцовщице канкана, высоко задираю­щей юбку. Это вдохновило клошара, державшего да­му под руку; он наклонился и пальцами взял подол ее юбки. Она хотела было защититься, но не могла отвести глаз от толстяка, который одобрительно улы­бался ей; когда она попыталась воздать ему за улыб­ку, клошар задрал ей юбку до самого пояса: объяви­лись голые ноги и зеленые трусики (отлично подо­бранные к розовой юбке). Она вновь попыталась защититься, но оказалась бессильна: в одной руке у нее была копилка (никто не бросил в нее ни санти­ма, но она держала ее крепко, словно в ней была заключена вся ее честь, смысл ее жизни, возможно, сама ее душа), а другая рука была неподвижно за­жата в тисках клошара. Если бы ее привязали за обе руки и изнасиловали, положение ее было бы ничуть не хуже. Клошар, высоко задрав подол ее юбки, кри­чал: «Для прокаженных! Для Африки!» — а у нее по щекам текли слезы унижения. Но, не желая по-

197


казывать свое унижение (признанное унижение -унижение двойное), она силилась улыбаться, словно бы все происходило с ее согласия и во имя Африки, и даже сама, добровольно, подняла кверху свою кра­сивую, хоть и коротковатую ногу.

Затем в нос ей ударило зловонное дыхание клошара, зловоние его рта и одежды, которую он не снимал уже несколько лет кряду и которая приросла к его коже (случись с ним какое несчастье, целый штаб хирургов сперва бы, верно, битый час соскре­бал ее с тела, прежде чем положить его на операци­онный стол); тут уж она не выдержала: мгновенно вырвалась от него и, прижимая красную копилку к груди, бросилась к профессору Авенариусу. Тот раз­вел руки и заключил ее в объятия. Прижавшись к нему, она дрожала и всхлипывала. Он быстро успо­коил ее, взял за руку и повел из метро.

ТЕЛО

Ты похудела, Лора, — заметила Аньес озабо­ченно, когда они с сестрой обедали в ресторане.

— Нет аппетита. От всего рвет, — сказала Лора и отпила минеральной воды, которую заказала к еде вместо привычного вина. — Ужасно щиплет.

— Что, минералка?

— Разбавить бы ее водой.

— Лора... — Аньес хотела было попенять сестре, но вместо этого сказала: — Нельзя так мучиться.

— Все потеряно, Аньес.

— Что, собственно, изменилось между вами?

198


— Все. Причем мы отдаемся друг другу, как ни­когда прежде. Как два сумасшедших.

— Так что же изменилось, коли вы отдаетесь друг другу, как два сумасшедших?

— Это единственные минуты, когда я уверена, что он со мной. Но как только близость кончается, он уже снова мыслями где-то в другом месте. И да­же если бы мы занимались любовью в сто раз боль­ше, это конец. Поскольку любовная связь вовсе не главное. Не о ней речь. Речь о том, чтобы он думал обо мне. У меня было много мужчин, но сегодня ни один из них ничего обо мне не знает, как и я не знаю о них, и я задаюсь вопросом: зачем я вообще все эти годы жила, если ни в ком не оставила по себе никакого следа? Что осталось после моей жиз­ни? Ничего, Аньес, ничего! Но последние два года я поистине была счастлива, ибо знала, что Бернар думает обо мне, что я занимаю его мысли, что я живу в нем. Только это и есть для меня настоящая жизнь: жить в мыслях другого. А иначе я заживо мертва.

— А когда ты бываешь дома одна и слушаешь пластинки, ну, хотя бы своего Малера, разве тебе этого недостаточно для какого-то маленького, про­стого счастья, ради которого стоит жить?

— Аньес, ты же знаешь, что говоришь глупости. Малер для меня ничего не значит, ровно ничего, ко­гда я одна. Малер доставляет мне радость, только ко­гда я с Бернаром или когда знаю, что он думает обо мне. Когда я без него, у меня нет сил даже постелить себе. Не хочется ни умываться, ни менять белье.

— Лора! В конце концов Бернар не единствен­ный мужчина на свете!

199


— Единственный! — сказала Лора. — Почему ты I хочешь, чтобы я лгала! Бернар моя последняя воз­можность. Мне не двадцать, даже не тридцать. За Бернаром — одна пустыня. — Она выпила минерал­ки и снова сказала: — Ужасно едкая. — Потом крик­нула официанту, чтобы принес чистой воды.

— Через месяц он уезжает на две недели на Мар­тинику, — продолжала она. — Я уже два раза была с ним там. На сей раз он мне заранее сообщил, что поедет туда без меня. Когда он мне это сказал, я два дня не могла есть. Но я знаю, что сделаю.

Официант принес графин, из которого Лора пе­ред его изумленным взором стала подливать воду в бокал с минералкой, а потом вновь повторила:

— Да, я знаю, что сделаю.

Она замолчала, словно тем самым побуждая се­стру задать вопрос. Аньес, поняв это, умышленно не спрашивала. Но когда молчание слишком затяну­лось, она сдалась:

— Что ты собираешься сделать?

Лора ответила, что в последние недели она была у пятерых врачей и, жалуясь на бессонницу, каждого попросила выписать ей барбитал.

С той поры как Лора к своим обычным жалобам стала примешивать намеки на самоубийство, на Ань­ес нападали тоска и бессилие. Уже не раз, прибегая к логическим и эмоциональным доводам, она отго­варивала сестру от ее помыслов; убеждала ее в своей любви («ты же не можешь так поступить со мной!»), но все это не оказывало на Лору никакого воздей­ствия: она вновь говорила о самоубийстве, словно Аньесиных слов вовсе не слышала.

200


— Поеду на Мартинику за неделю до него,— продолжала она. — У меня ключ. Вилла пуста. Я сде­лаю это так, чтобы он меня нашел там. И чтобы уже никогда не мог забыть обо мне.

Аньес знала, что Лора способна на безрассудные вещи, и ее фраза «сделаю это так, чтобы он меня нашел там» вселяла в нее ужас; она представляла недвижное тело сестры посреди гостиной тропической виллы и страшилась того, что эта воображаемая ею картина вполне правдоподобна, мыслима, в Лорином духе.

Любить кого-то для Лоры значило принести ему в дар свое тело; принести его ему, как она распоря­дилась принести сестре белый рояль, поставить свое тело посреди его дома: я здесь, здесь мои пятьдесят семь килограммов, мое мясо, мои кости, они для тебя, и я их у тебя оставляю. Это подношение было для нее эротическим жестом, поскольку тело было для нее сексуальным не только в редкостные мину­ты возбуждения, но, как я уже сказал, изначально, априорно, непрерывно и с головы до пят, с его по­верхностью и нутром, во сне, наяву и в смерти.

Для Аньес эротика ограничивалась мигом воз­буждения, во время которого тело становилось вож­деленным и прекрасным. Лишь этот миг оправдывал и искуплял тело; когда это искусственное освещение гасло, тело вновь превращалось всего лишь в загряз­ненный механизм, который она была вынуждена об­служивать. Именно потому Аньес никогда не могла бы сказать: «Я сделаю это так, чтобы он меня нашел там». Ее обуял бы ужас при мысли, что тот, кого она любит, увидел бы ее как лишенное секса и оча­рования тело с судорожной гримасой на лице, в по-

201


ложении, которое она была бы уже не в силах кон­тролировать. Ей было бы стыдно. Стыд помешал бы ей стать, по доброй воле трупом.

Но Аньес знала, что Лора другая: оставить свое тело лежащим в гостиной любовника — это вполне вытекало из ее отношения к телу, из природы ее любви. Поэтому Аньес испугалась. Перегнувшись че­рез стол, она схватила сестру за руку.

— Ты же должна меня понять, — говорила теперь Лора тихим голосом. — У тебя есть Поль. Лучший мужчина, о каком ты только можешь мечтать. У ме­ня есть Бернар. Если Бернар оставит меня, у меня нет никого и уже никого не будет. А ты знаешь, что малое меня не устроит. Я не стану смотреть на убо­жество собственной жизни. Я о жизни слишком вы­сокого мнения. Либо жизнь дает мне все, либо я ухожу. Ты же должна меня понять. Ты моя сестра.

В наступившую минуту молчания Аньес расте­рянно искала слова, какими могла бы ответить. Она устала. Уже столько недель, как повторяется один и тот же диалог, и все, что говорит Аньес, оказывается бездейственным. В эту минуту усталости и бессилия вдруг прозвучали совершенно немыслимые слова:

— Старый Бертран Бертран снова бушевал в пар­ламенте против волны самоубийств. Вилла на Мар­тинике принадлежит ему. Представляю, какую я ему доставлю радость! — смеясь, сказала Лора.

Хотя смех ее прозвучал нервозно и наигранно, он пришел на помощь Аньес, словно неожиданный союзник. Она тоже начала смеяться, и смех вскоре утратил свою изначальную неестественность и стал вдруг настоящим смехом, смехом облегчения; у обе-

202


их сестер глаза наполнились слезами, и они почув­ствовали, что любят друг друга и что Лора не по­кончит с собой. Держась за руки, они обе принялись болтать наперебой, и во всем, что они говорили, слышались слова сестринской любви, за которыми сквозили вилла в швейцарском саду и жест руки, выброшенной вверх, как цветной мяч, как пригла­шение в дорогу, как обещание нежданного грядуще­го, обещание, которое, хоть и не сбылось, но все же осталось с ними, будто прекрасное эхо.

Когда минута головокружения прошла, Аньес сказала:

— Лора, ты не имеешь права делать глупости. Никто не стоит твоих страданий. Думай обо мне и о том, что я люблю тебя.

И Лора сказала:

— Но я бы хотела что-то сделать. Я должна что-то сделать.

— Что-то? Что «что-то»?

Лора посмотрела сестре глубоко в глаза и пожала плечами, словно признаваясь, что ясное содержание слова «что-то» пока от нее ускользает. А потом она слегка откинула голову, осветила лицо туманной, чуть меланхолической улыбкой, приложила кончики пальцев к точке между грудями и, произнеся вновь слово «что-то», выбросила руки вперед.

Аньес успокоилась; хотя она и не могла предста­вить себе ничего конкретного за этим «что-то», но жест Лоры не оставлял никаких сомнений: это «что-то» устремлялось в прекрасные дали и не имело ничего общего с мертвым телом, лежащим на полу тропической гостиной.

203


Через несколько дней Лора наведалась в обще­ство «Франция — Африка», председателем которого был отец Бернара, и на добровольных началах пред­ложила свои услуги — собирать на улице деньги для прокаженных.

ЖЕСТ, ВЗЫСКУЮЩИЙ БЕССМЕРТИЯ

Первой любовью Беттины был ее брат Клеменс, ставший впоследствии великим поэтом-романтиком, затем она была влюблена, как мы знаем, в Гёте, боготворила Бетховена, любила своего мужа Ахима фон Арнима, что тоже был великим поэтом, затем сходила с ума по князю Герману фон Пюклеру-Мускау, кто хоть и не был великим поэтом, но писал книги (кстати, это ему она посвятила «Переписку Гёте с ребенком»), затем, уже в пятидесятилетнем возрасте, воспылала полуматеринскими, полуэроти­ческими чувствами к двум молодым людям, Филип­пу Натузиусу и Юлиусу Дёрингу, которые книг не писали, но интенсивно обменивались с ней письма­ми (эта переписка также частично опубликована), восторгалась Карлом Марксом, которого однажды, когда гостила у его невесты Женни, принудила от­правиться в долгую ночную прогулку вдвоем (Марк­су гулять не хотелось, он мечтал быть с Женни, а не с Беттиной; но даже тот, кто сумел перевернуть вверх ногами весь мир, не в силах был противосто­ять женщине, обращавшейся на «ты» к Гёте), она питала слабость к Ференцу Листу, правда, мимолет­ную, ибо ее бесило то, что Листа ничто не заботило,

204


кроме собственной славы, она горячо старалась по­мочь душевнобольному живописцу Карлу Блехену (презирая его жену не менее, чем когда-то госпожу Гёте), вступила в переписку с наследным принцем Карлом Александром Саксен-Веймарским, написала для прусского короля Фридриха Вильгельма IV «ко­ролевскую» книгу («Эта книга принадлежит коро­лю»), в которой объясняла, какие у короля обязан­ности по отношению к подданным, а следом за ней «Книгу бедных», где показала страшную нищету на­рода, затем вновь обратилась к королю с просьбой освободить из-под стражи Фридриха Вильгельма Шлёффеля, обвиненного в коммунистическом ком­плоте, ходатайствовала перед королем о помилова­нии Людвика Мерославского, одного из вождей поль­ской революции, ожидавшего в прусской тюрьме смертной казни. Последнего человека, которого она боготворила, не зная его лично, был Шандор Пётефи, венгерский поэт, погибший двадцати шести лет от роду в рядах повстанческой армии сорок вось­мого года. Так она открыла миру не только великого поэта (называя его Sonnengott, Солнцебог), но вмес­те с ним и его отечество, о существовании которого Европа почти не имела понятия. Если еще припо­мнить, что венгерские интеллектуалы, восставшие в 1956 году против русской Империи и открывшие путь первой великой антисталинской революции, на­зывали себя в честь поэта «кружком Пётефи», то нам не может не прийти на ум, что своими привя­занностями Беттина присутствует в длительном от­резке европейской истории, который простирается с восемнадцатого столетия вплоть до середины наше-

205


го. Мужественная, упрямая Бенина: фея истории, жрица истории. И я с полным правом говорю «жри­ца», ибо для Беттины история (все ее друзья исполь­зовали эту метафору) была «воплощением Божьим».

Случалось, друзья упрекали ее, что она недоста­точно думает о семье, о своем положении, что она слишком нерасчетливо жертвует собой ради других.

«То, о чем вы говорите, меня не занимает! Я не счетовод! Вот что я такое!» — и тут она прикладывала пальцы обеих рук к груди, причем так, что средние пальцы касались точки между грудями. Потом слегка откидывала голову, освещала лицо улыбкой и быстро, но грациозно выбрасывала руки вперед. В этом дви­жении запястья поначалу касались друг друга, а под конец руки расходились, устремив ладони вперед.

Нет, вы не ошибаетесь. Это то же движение, ко­торое изобразила Лора в конце предыдущей главы, когда объявила, что намерена сделать «что-то». Вспом­ним ситуацию:

Когда Аньес сказала: «Лора, ты не имеешь права делать глупости. Никто не стоит твоих страданий. Думай обо мне и о том, как я люблю тебя», — Лора ответила: «Но я бы хотела что-то сделать. Я должна что-то сделать!»

При этих словах она смутно воображала себе, что переспит с каким-нибудь другим мужчиной. Думала она об этом все чаще, и это вовсе не находилось в противоречии с ее желанием покончить с собой. Это были две крайние и в целом законные реакции уни­женной женщины. Ее неопределенная мечта об из­мене была грубо оборвана Аньесиным злополучным стремлением прояснить ситуацию:

206


Что-то? «Что, что-то»?

Лора понимала, что смешно было бы признаться в своих помыслах об измене сразу же вслед за тем, как она говорила о самоубийстве. Поэтому она сме­шалась и повторила лишь слово «что-то». Но по­скольку Аньесин взгляд требовал более конкретного ответа, она попыталась хотя бы жестом придать смысл неопределенному слову: она приложила руки к гру­ди и выбросила их вперед.

Как ее осенило сделать этот жест? Трудно сказать. Никогда прежде она его не делала. Возможно, кто-то неведомый подсказал его ей, как суфлер подсказыва­ет актеру, не знающему текста. Хотя этот жест и не выражал ничего определенного, он давал все же по­нять, что «сделать что-то» значит предложить себя миру, принести себя в жертву, послать свою душу встречь голубым горизонтам, как белую горлицу.

Идея пойти встать в метро с копилкой еще не­давно, естественно, была ей совершенно чужда и, очевидно, никогда не пришла бы ей в голову, не приложи она пальцы к груди и не выбрось вперед руки. Этот жест словно обладал своей собственной волей: он вел ее, и она разве что следовала за ним.

Пути Лоры и Беттины сходны, и, несомненно, су­ществует связь между Лориным желанием помочь далеким чернокожим и стремлением Беттины спас­ти осужденного на смерть поляка. Хотя сравнение может показаться здесь и неуместным. Невозможно представить себе, чтобы Беттина фон Арним стояла в метро с копилкой и попрошайничала! Беттину не увлекали филантропические акции! Беттина была не из числа богатых дам, устраивающих за недостатком

207


лучшего занятия сбор средств в пользу бедных. Слу­чалось, она бывала резкой с прислугой, вследствие чего ее муж Арним делал ей замечания («Слуга такое же человеческое существо, и ты не имеешь права так муштровать его, он не машина!» — напоминает он ей в одном из писем). То, что побуждало ее помогать другим, было не страстью благотворительности, а жаждой войти в прямой личный контакт с Богом, веруя, что Он воплощен в истории. Все ее любови к знаменитым мужам (а к другим мужчинам она оста­валась глубоко безразличной!) были не чем иным, как батутом, на который она низвергалась всей тя­жестью тела, чтобы взлетать в горние выси, туда, где обитает тот самый воплощенный в истории Бог.

Да, все это так. Однако заметьте! Ведь и Лора не принадлежала к чувствительным дамам из президи­умов благотворительных обществ. У нее не было при­вычки подавать милостыню нищим. Проходя мимо них, она не замечала их даже на расстоянии двух-трех метров. Она страдала пороком духовной даль­нозоркости. Поэтому удаленные на четыре тысячи километров чернокожие, от которых кусками отва­ливается тело, были ей ближе. Они находились как раз на том месте за горизонтом, куда она изящным жестом рук посылала свою горестную душу.

И все-таки между осужденным на смерть поля­ком и прокаженными чернокожими есть разница! То, что для Беттины было вмешательством в историю, для Лоры стало чисто филантропическим шагом. Но Лора здесь ни при чем. Мировая история с ее рево­люциями, утопиями, надеждами и отчаянием поки­нула Европу, оставив по себе одну грусть. Вот почему

208


француз интернационализировал свои благотвори­тельные акции. Его к этому вела не христианская любовь к ближнему (как, например, американцев), а грусть по утраченной истории, жажда вернуть ее, присутствовать в ней хотя бы в виде красной копил­ки с монетами для прокаженных африканцев.

Назовем жест Беттины и Лоры жестом, взыску­ющим бессмертия. Беттина, претендующая на вели­кое бессмертие, хочет сказать: отказываюсь умирать вместе с сегодняшним днем и его заботами, хочу превзойти самое себя, стать частью истории, посколь­ку история являет собой вечную память. Лора же, хоть и претендует лишь на малое бессмертие, хочет того же самого: превзойти самое себя и ту горестную минуту, которую она проживает, сделать «что-то», чтобы остаться в памяти тех, кто ее знал.

ДВУСМЫСЛЕННОСТЬ

С детства Брижит любила садиться к отцу на коле­ни, но мне кажется, что в свои восемнадцать она это де­лала еще охотнее. Аньес не удивлялась тому: Брижит к обоим родителям часто забиралась в кровать (к приме­ру, поздними вечерами, когда они смотрели телевизор), и между ними царила большая физическая доверитель­ность, чем когда-то между Аньес и ее родителями. Од­нако от нее не ускользала и двусмысленность этой сце­ны: взрослая девушка с большими грудями и большой задницей сидит на коленях у красивого, еще полного сил мужчины, касается этими захватническими грудя­ми его плеч и лица и говорит ему «папа».

209


Однажды у них собралась веселая компания, ку­да Аньес пригласила и сестру. Когда все достаточно взыграли духом, Брижит села к отцу на колени, а Лора сказала: «Я тоже хочу!» Брижит освободила для нее одно колено, и вот они уже вдвоем восседа­ли на коленях у Поля.

Эта ситуация вновь напоминает нам о Беттине, поскольку она, и никто другой, возвела сидение на коленях в классическую модель эротической дву­смысленности. Я же сказал, что она прошла по всей эротической арене своей жизни, хранимая щитом детства. Она носила перед собой этот щит вплоть до своих пятидесяти лет, чтобы затем сменить его на щит матери и уже самой сажать молодых мужчин к себе на колени. И опять же эта ситуация была упои­тельно двусмысленна: заказано подозревать мать в сексуальных помыслах по отношению к сыну, и как раз поэтому поза молодого мужчины, сидящего (пусть только метафорически) на коленях зрелой женщи­ны, полна эротических значений, которые тем более впечатляющи, чем они более туманны.

Позволю себе утверждать, что без искусства дву­смысленности нет подлинного эротизма и что чем двусмысленность сильнее, тем напряженнее возбуж­дение. Кто не помнит замечательной игры детства, игры в доктора! Девочка лежит на полу, а мальчик раздевает ее под предлогом, что он доктор. Девочка послушна, поскольку тот, кто осматривает ее, не лю­бопытный мальчик, а серьезный человек, заботящийся о ее здоровье. Эротическое содержание этой ситуа­ции столь же безгранично, как и таинственно, и они оба захлебываются от возбуждения. И захлебывают-

210


ся тем сильнее, что мальчик ни на миг не должен забывать, что он доктор и, даже стягивая с девочки трусики, все равно будет говорить ей «вы».

Воспоминание об этой благословенной поре дет­ства воскрешает во мне еще более прекрасное вос­поминание об одном провинциальном чешском го­роде, в который в 1969 году вернулась из Парижа молодая чешка. Уехав в 1967-м учиться во Францию и вернувшись через два года на родину, она нашла ее захваченной русской армией, а людей — беско­нечно запуганными и мечтавшими хотя бы душой оказаться в каком-то другом месте, где свобода, где Европа. Молодая чешка, посещавшая во Франции в течение двух лет как раз те семинары, какие тогда посещал каждый желающий быть в центре интел­лектуальной жизни, узнала, что еще до эдиповской стадии мы все проходим в нашем самом раннем детстве то, что прославленный психоаналитик на­звал стадией зеркала: то есть прежде, чем каждый из нас осознает тело матери и отца, он познает свое собственное тело. Молодая чешка пришла к заклю­чению, что именно эту стадию многие ее соотечест­венницы в своем развитии перескакивают. Окружен­ная ореолом Парижа и его знаменитых семинаров, она собрала вокруг себя кружок молодых женщин. Она читала теоретический курс, которого ни одна из них не понимала, и занималась практическими упражнениями, которые были столь же просты, сколь сложна теория: все раздевались донага и смотрели сперва на себя в огромное зеркало, потом долго и внимательно оглядывали друг друга и под конец наставляли друг на друга маленькое карманное зер-

211


кальце, в которое могли видеть то, что до сих пор сами на себе не видели. Руководительница кружка при этом ни на минуту не забывала изъясняться на своем ученом языке, чья завораживающая непости­жимость всех их уносила прочь от русской оккупа­ции, от их провинции и к тому же еще вызывала в них таинственное и не имеющее названия возбуж­дение, о котором они предпочитали умалчивать. Весь­ма вероятно, что руководительница кружка была не только ученицей великого Лакана, но еще и лесби­янкой, хотя не думаю, что в кружке было много убежденных лесбиянок. И признаюсь, что из всех этих женщин более всего будоражит мое воображе­ние совершенно невинная девушка, для которой во время сеансов ничего на свете не существовало, кро­ме невнятной речи плохо переведенного на чешский Лакана. Ах, научные сеансы нагих женщин в квар­тире одного провинциального чешского города, по улицам которого ходил русский военный патруль, ах, эти научные сеансы, насколько они были более волнующими, чем оргии, где все стараются выпол­нять то, что положено, о чем было заранее условлено и что имеет лишь единственный, убогий единствен­ный и никакой другой смысл! Но давайте поскорее покинем маленький чешский город и вернемся к коленям Поля: на одном сидит Лора, а на другом — на этот раз из соображений экспериментальных — представим себе не Брижит, а ее мать:

Лора испытывает приятное ощущение, что яго­дицами касается бедер мужчины, о котором втайне мечтала; это ощущение тем более возбуждает ее, что она уселась к нему на колени не как любовница, а

212


как свояченица, с полного соизволения жены. Ло­ра — наркоманка двусмысленности.

Аньес не находит в ситуации ничего возбуждаю­щего, но не может отделаться от комичной фразы, которая вертится у нее в голове: «У Поля на каждом колене сидит по одному женскому анусу! У Поля на каждом колене сидит по одному женскому ану­су!» Аньес — проницательный наблюдатель двусмыс­ленности.

А Поль? Тот шумит и шутит, поочередно подни­мая колени, чтобы сестры ни на минуту не сомне­вались, что он хороший и веселый дяденька, готовый когда угодно превратиться для своих маленьких пле­мянниц в верховую лошадь. Поль — глупец дву­смысленности.

В пору своих любовных переживаний Лора часто нуждалась в его совете и встречалась с ним в раз­личных кафе. Заметим, что о самоубийстве не было произнесено ни слова. Лора просила сестру нигде не заикаться о ее болезненных помыслах, и сама не делилась ими с Полем. Слишком грубая картина смерти, стало быть, не портила тонкую ткань пре­красной грусти, окутывавшей их, и они, сидя за сто­лом визави, временами касались друг друга. Поль пожимал ей руку или плечо, как человеку, которому хотят придать уверенности в себе и силы, ибо Лора любила Бернара, а любящий заслуживает поддержки.

Я бы охотно сказал, что в такие мгновения он смотрел Лоре в глаза, но это было бы неточно, по­скольку Лора тогда снова стала носить черные очки; Поль знал, что это ради того, чтобы он не видел ее зареванных глаз. Черные очки приобрели вдруг мно-

213


жество значений: они придавали Лоре строгую эле­гантность и неприступность; но одновременно ука­зывали и на нечто весьма телесное и чувственное: на глаз, подернутый слезой, глаз, ставший вдруг от­верстием тела, одним из тех прекрасных девяти врат тела женщины, о которых говорит в своем знамени­том стихотворении Аполлинер, влажным отверсти­ем, прикрытым фиговым листком черного стекла. Не раз казалось: образ слезы за очками был так выразителен и воображаемая слеза так горяча, что превращалась в пар, который окутывал их обоих, лишая рассудительности и ясности зрения.

Поль видел этот пар. Но понимал ли он его смысл? Думаю, нет. Представьте себе такую ситуацию: к маленькому мальчику приходит маленькая девочка. Она начинает раздеваться и говорит: «Господин док­тор, обследуйте меня». А этот маленький мальчик возьмет и скажет: «Ах, маленькая девочка! Да я ведь вовсе не господин доктор!»

Именно так вел себя Поль.

ПРОРИЦАТЕЛЬНИЦА

Если в споре с Медведем Полю хотелось пред­стать остроумным приверженцем фривольности, то отчего же он почти лишался ее в отношении сестер, сидевших у него на коленях? Объяснение таково: фривольность в его понимании была благотворным клистиром, который он охотно прописывал культу­ре, общественной жизни, искусству, политике; клис­тир для Гёте и Наполеона, однако заметим: никоим

214


образом не для Лоры и Бернара! Его глубокое не­доверие к Бетховену и Рембо искупалось его без­мерным доверием к любви!

Понятие любви сочеталось у него с образом мо­ря, этой самой бурной из всех стихий! Проводя с Аньес каникулы на побережье, он оставлял в номере отеля на ночь распахнутым настежь окно, чтобы ро­кот прибоя пронизывал их соитие и они сливались с его величественным голосом. Он любил свою жену и был с нею счастлив; и все-таки в потаенном уголке души тлело слабое, робкое сожаление, что их любовь ни разу не проявилась более драматичным образом. Он чуть ли не завидовал Лоре, что на ее пути воз­никают преграды, ибо только они, на взгляд Поля, способны превратить любовь в историю любви. Он искренне сопереживал свояченице, и ее любовные муки причиняли ему страдания, будто все происхо­дило с ним самим.

Однажды Лора позвонила ему и сообщила, что Бернар через несколько дней летит на Мартинику, на фамильную виллу, и что она готова за ним туда отправиться вопреки его желанию. Если она найдет его там с другой женщиной, тем хуже. По крайней мере, все станет ясным.

Чтобы оградить ее от бесполезных ссор, он пытал­ся отговорить ее от этого решения. Но разговор стано­вился нескончаемым: она все время приводила одни и те же аргументы, и Поль уж было смирился с тем, что наконец, пусть и неохотно, скажет ей: «Раз ты дейст­вительно так глубоко убеждена, что твое решение пра­вильное, то не сомневайся и поезжай!» Но не успел он произнести эту фразу, как Лора вдруг сказала:

215


— Только одна вещь могла бы меня удержать от этой поездки: если бы ты мне ее запретил.

Так она весьма однозначно подсказала Полю, как ему следует поступить, чтобы отговорить ее от наме­ченного шага, но при этом помочь ей сохранить перед самой собой и перед ним достоинство женщины, го­товой идти до самого конца отчаяния и борьбы. Вспомним, что Лора, впервые увидев Поля, услыша­ла, как в ней прозвучали те же слова, что когда-то Наполеон сказал о Гёте: «Какой мужчина!» Но будь Поль на самом деле мужчиной, он без колебаний ска­зал бы, что он запрещает ей эту поездку. Однако, на беду, он был не мужчина, а человек твердых принци­пов: он уже давно исключил из своего лексикона сло­во «запрещать» и гордился этим. Он возразил:

— Ты же знаешь, что я ничего никому не запрещаю. Лора настаивала на своем:

— Я хочу, чтобы ты мне запрещал и советовал. Ты же знаешь, что ни у кого нет на это права, кроме тебя. Я сделаю то, что ты мне скажешь.

Поль пришел в смущение: уже битый час, как он объясняет ей, что не следует ехать к Бернару, а она битый час толкует ему свое. Почему, вместо того чтобы дать убедить себя, она требует от него запре­та? Он помолчал.

— Боишься? — спросила она.

— Чего?

— Навязать мне свою волю.

— Если я не сумел убедить тебя, то не имею права ничего тебе запрещать.

— Это именно то, что я говорю: боишься.

— Я хотел убедить тебя, взывая к разуму.

216


Она засмеялась:

— Ты прячешься за разум, потому что боишься навязать мне свою волю. Ты боишься меня!

Ее смех поверг его в еще более глубокое смуще­ние, и, чтобы закончить разговор, он сказал:

— Я подумаю об этом.

Затем спросил Аньес, каково ее мнение.

Она сказала:

— Ей нельзя к нему ехать. Это была бы страш­ная глупость. Если будешь говорить с ней, сделай все, чтобы она не поехала!

Однако мнение Аньес значило немного, ибо глав­ным советчиком Поля была Брижит.

Как только он объяснил ей положение ее тетки, она отреагировала мгновенно:

— А почему ей туда не поехать? Человек должен делать то, что ему хочется.

— Но представь себе, — возразил Поль, — что она там встретит любовницу Бернара! Она учинит ему дикий скандал!

— А он ей сказал, что там с ним будет другая женщина?

— Нет.

— Но он обязан был ей об этом сказать. Раз не сказал, значит, он трус, и нет никакого смысла ща­дить его. Что потеряет Лора? Ничего.

Нам впору спросить: почему Брижит дала Полю именно такой, а не другой совет? Из солидарности с Лорой? Нет. Лора часто вела себя так, словно была дочерью Поля, а Брижит это было смешно и про­тивно. У нее не было ни малейшего желания соли­даризироваться с теткой; для нее важно было един-

217


ственное: нравиться отцу. Она чувствовала, что Поль обращается к ней как к некоей прорицательнице, и жаждала упрочить свой магический авторитет. Чут­ко уловив, что ее мать против Лориной поездки, она решила занять позицию прямо противоположную: стать рупором голоса молодости и очаровать отца жестом безрассудной отваги.

Она быстро вертела из стороны в сторону голо­вой, поднимая плечи и брови, и Поль вновь испытал это прекрасное чувство, что в лице своей дочери он обрел аккумулятор, откуда он черпает энергию. Воз­можно, он был бы счастливее, если бы Аньес пресле­довала его и садилась в самолет, чтобы на далеких островах искать его любовниц. Всю жизнь он мечтал о любимой женщине, готовой ради него биться голо­вой о стену, кричать от отчаяния или прыгать от ра­дости по комнате. Он подумал, что Лора и Брижит — поборницы мужества и сумасбродства и что без кру­пицы сумасбродства жизнь не стоила бы того, чтобы жить. Пусть Лора следует голосу своего сердца! По­чему каждый наш поступок должен быть десять раз перевернут на сковороде рассудка, как блинчик?

— Все же прими во внимание, — возразил еще Поль,— что Лора женщина чувствительная. Такая по­ездка может обернуться для нее новыми страданиями.

— На ее месте я бы поехала, и никто бы меня не удержал, — заключила Брижит разговор.

Вскоре ему снова позвонила Лора. Чтобы пред­восхитить долгие разговоры, он тотчас сказал ей:

— Я опять все продумал и хочу тебе сказать, что ты должна сделать именно то, что собираешься сде­лать. Раз тебя туда тянет, поезжай!

218


— А я уж была готова не ехать. Ты с таким недоверием отнесся к моей поездке. Но коли ты одобряешь ее, я завтра же лечу.

Поля обдало холодным душем. Он понял, что без его явного поощрения Лора бы на Мартинику не полетела. Но он уже ничего не мог ей сказать: раз­говор был окончен. Назавтра самолет уносил Лору через Атлантику, и Поль знал, что он лично ответ­ствен за эту поездку, которую, как и Аньес, в глу­бине души считал полной бессмыслицей.

САМОУБИЙСТВО

С того момента, как она села в самолет, прошло два дня. В шесть часов зазвонил телефон. То была Лора. Она сообщила сестре и зятю, что на Марти­нике как раз полночь. Ее голос был неестественно оживленным, по чему Аньес тут же решила, что дела оборачиваются скверно.

Она не ошиблась: Бернар, увидев Лору на паль­мовой аллее, ведущей к вилле, побледнел от гне­ва и строго сказал ей: «Я просил тебя не приез­жать». Она начала что-то объяснять ему, но он, не говоря ни слова, швырнул в чемодан кое-какие ве­щи, сел в машину и уехал. Она осталась одна и, блуждая по дому, в шкафу нашла свой красный ку­пальник, который бросила туда в свой последний приезд.

— Один он ждал меня здесь. Один купальник, — говорила она и от смеха перешла к плачу. Плача, продолжала: — С его стороны это было мерзко. Ме-

219


ня рвало. А потом я решила остаться. Все кончится в этой вилле. Когда Бернар вернется, он найдет меня здесь в этом купальнике.

Лорин голос разносился по комнате; они слыша­ли его оба, но трубка была одна, и они передавали ее из рук в руки.

— Прошу тебя, — говорила Аньес, — успокойся, главное, успокойся. Постарайся быть хладнокровной и спокойной.

Лора снова рассмеялась:

— Представь только, что перед дорогой я запас­лась двадцатью коробочками барбитала, но все ос­тавила в Париже. Так я была взволнована.

— О, это замечательно, замечательно, — говорила Аньес и в эту минуту действительно испытывала некое облегчение.

— Но здесь в ящике я нашла револьвер, — про­должала Лора, снова смеясь. — Бернар, видно, опа­сается за свою жизнь! Боится, что нападут черноко­жие! Я вижу в этом знамение!

— Какое знамение?

— Что он оставил здесь для меня револьвер.

— Не сходи с ума! Ничего он для тебя не оставил! Он вообще не рассчитывал на то, что ты приедешь!

— Разумеется, он не оставил его здесь умышлен­но. Но он купил револьвер, которым здесь никто не воспользуется, кроме меня. Выходит, он оставил его здесь для меня.

Аньес вновь охватило чувство отчаянного бесси­лия. Она сказала:

— Положи, пожалуйста, этот револьвер туда, где он был.

220


— Я не умею с ним обращаться. Но Поль... Поль, ты слышишь меня?

Поль взял в руки трубку:

— Да.

— Поль, я рада слышать твой голос.

— Я тоже, Лора, но прошу тебя...

— Я знаю, Поль, но я уже не могу больше... — и она разрыдалась.

Настало короткое молчание. Оборвала его Лора:

— Передо мной лежит револьвер. Я не могу ото­рвать от него глаз.

— Так положи его на место, туда, где он был, — сказал Поль.

— Поль, ты все-таки служил в армии.

— Да.

— Ты офицер!

— Младший лейтенант.

— Значит, ты умеешь стрелять из револьвера. Поль был в растерянности. Но пришлось сказать:

— Да.

— Как узнать, что револьвер заряжен?

— Если он выстрелит, значит, заряжен.

— Если я спущу курок, раздастся выстрел?

— Должен раздаться.

— Как это «должен»?

— Если с револьвера снят предохранитель, про­изойдет выстрел.

— А как узнать, снят ли предохранитель?

— Однако не станешь же ты ей объяснять, как ей застрелиться? — выкрикнула Аньес и вырвала у Поля трубку.

221


Лора продолжала:

— Я только хочу знать, как с ним обращаться. Мне же надо знать, как обращаться с револьвером. Что значит, что с него снят предохранитель? Как это снимают предохранитель?

— Хватит, — сказала Аньес. — Ни слова о ре­вольвере. Положи его туда, где он был. Хватит, хва­тит уже этих шуток.

У Лоры вдруг стал совершенно другой, серьез­ный голос:

— Аньес! Я не шучу! — И она вновь заплакала.

Разговор был бесконечным. Аньес и Поль повто­ряли одни и те же фразы, убеждали Лору в своей любви, просили ее остаться с ними, не покидать их, пока наконец она не пообещала им положить ре­вольвер в ящик и пойти спать.

Опустив трубку, они почувствовали себя такими измученными, что не могли вымолвить ни единого слова.

Потом Аньес сказала:

— Зачем она это делает! Зачем она это делает! А Поль сказал:

— Это моя вина. Я ее туда послал.

— Она поехала бы туда а любом случае. Поль покачал головой:

— Не поехала бы. Она уже готова была остаться. Я сделал самую большую глупость в своей жизни.

Аньес не хотела, чтобы Поля мучило чувство ви­ны. Не из сочувствия, скорее из ревности: не хотела, чтобы он ощущал себя столь ответственным за се­стру, чтобы был столь привязан к ней мыслями. Поэтому она сказала:

222


— А ты можешь быть до конца уверен, что она нашла там револьвер? Поль не сразу понял:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что, возможно, там вообще нет никакого ре­вольвера.

— Аньес! Она не ломает комедию! Это чувствуется! Аньес постаралась сформулировать свое подозре­ние осторожнее:

— Возможно, там есть револьвер. А возможно, у нее с собой барбитал, и она нарочно говорит о ре­вольвере, чтобы сбить нас с толку. Но нельзя ис­ключить и того, что там нет ни револьвера, ни барбитала и она просто хочет нас помучить.

— Аньес, — сказал Поль, — ты злишься на нее.

Упрек Поля вновь насторожил Аньес: Поль даже не осознает, что Лора в последнее время стала ему ближе ее, Аньес; он думает о ней, интересуется ею, беспокоится о ней, умилен ею, и Аньес вынуждена вдруг предполагать, что Поль сравнивает ее с се­строй и что в этом сравнении из них двоих она оказывается менее душевной.

Она попробовала защитить себя:

— Я не злюсь. Я хочу только сказать тебе, что Лора сделает все, чтобы привлечь к себе внимание. Это естественно, потому что она страдает. Все склон­ны посмеяться над ее несчастной любовью и пожать плечами. Когда в руке у нее револьвер, уже никто смеяться не может.

— А что, если ее стремление привлечь внимание к себе приведет к тому, что она покончит с собой? Разве такое не может случиться?

223


— Может, — сказала Аньес, и между ними вновь наступило долгое молчание, исполненное тревоги. Потом Аньес сказала:

— Я также могу себе представить, что человек мечтает покончить с собой. Что уже не в силах пере­носить боль. И злобу людскую. Что хочет исчезнуть с глаз людских и что исчезнет. Каждый имеет право убить себя. Это его свобода. Я не имею ничего про­тив самоубийства, которое является способом исчез­новения.

Она хотела помолчать, но ярый протест против того, что делает сестра, заставил ее продолжать:

— Но это не ее случай. Она не хочет исчезнуть. Она думает о самоубийстве, ибо видит в нем спо­соб, как остаться. Как остаться с ним. Как остать­ся с нами. Как у всех у нас навсегда запечатлеться в памяти. Как навалиться всем своим телом на нашу жизнь. Как нас раздавить.

— Ты несправедлива, — сказал Поль. — Она страдает.

— Я знаю, — сказала Аньес и расплакалась. Она представила себе сестру мертвой, и все, что она только что сказала, явилось ей мелким, и низменным, и непростительным.

— А что, если она хотела нас только успокоить своими обещаниями? — сказала она и начала наби­рать номер виллы на Мартинике; на звонок никто не отвечал, и у них уже снова на лбу выступила испа­рина; они знали, что не смогут повесить трубку и до бесконечности будут выслушивать эти гудки, кото­рые означают Лорину смерть. Наконец раздался ее голос, звучавший довольно неприветливо. Они спро-

224


сили, где она была. «В соседней комнате», — ответила она. Они вдвоем говорили в трубку. Говорили о своей тревоге, о том, что должны еще раз услышать ее, дабы успокоиться. Они повторяли ей, что любят ее и что с нетерпением ждут ее возвращения.

Оба ушли на работу с опозданием и целый день только и думали о Лоре. Вечером позвонили ей сно­ва, и разговор снова длился целый час, и они снова уверяли ее в своей любви и в том, что с нетерпением ждут ее.

Несколькими днями позже она позвонила в дверь. Поль был дома один. Она стояла на пороге, на ней были черные очки. Она упала ему в объятия. Они пошли в гостиную, сели друг против друга в кресла, но она была так возбуждена, что тут же встала и на­чала ходить по комнате. Говорила лихорадочно. По­том поднялся с кресла и он и стал тоже ходить по комнате и тоже говорить.

Он с презрением отзывался о своем бывшем учени­ке, подопечном и друге. Можно было, конечно, объяс­нить это тем, что так он хотел облегчить Лоре разрыв с ним. Но он сам был поражен, что все, что говорил, думал всерьез и искренне: Бернар — избалованное ди­тя богатых родителей; человек заносчивый и самоуве­ренный. Лора, прислонившись к камину, смотрела на Поля. И вдруг Поль заметил, что на ней уже нет очков. Она держала их в руке, уставив на него свои глаза, опухшие от слез, влажные. Поль понял: Лора уже ка­кое-то время не слушает, что он ей говорит.

Он помолчал. В комнате воцарилась тишина, ка­кой-то таинственной силой она толкнула его к Лоре. Лора сказала:

225


— Поль, почему мы не встретились раньше? До всех остальных...

Эти слова простерлись между ними словно ту­ман. Поль вступил в этот туман и протянул руку, точно незрячий, что пробирается ощупью; рука его коснулась Лоры. Вздохнув, Лора позволила руке Поля остаться на ее коже. Потом она отступила на шаг и снова надела очки. Этот жест заставил туман рассе­яться, и они уже снова стояли друг против друга, как свояченица и зять.

Минутой позже в комнату вошла вернувшаяся с работы Аньес.

ЧЕРНЫЕ ОЧКИ

Аньес, увидев сестру по возвращении с Марти­ники, вовсе не заключила ее в объятия, как человека, спасшегося от гибели, а осталась поразительно хо­лодной. Она не видела сестры, она видела лишь черные очки, эту трагическую маску, которая поже­лает задать тон последующей сцене. Словно не за­мечая этой маски, она сказала: «Лора, ты страшно похудела». И только затем подошла к ней и, как принято во Франции между знакомыми, слегка кос­нулась губами ее щек.

Если учесть, что это были первые слова после столь драматических дней, то нельзя не признать, что они были весьма неуместны. Они не касались ни жизни, ни смерти, ни любви, они касались пи­щеварения. Но даже это само по себе было бы не так скверно, в конце концов Лора охотно говорила

226


о своем теле и считала его метафорой своих чувств. Гораздо худшим представлялось то, что эта фраза сказана была не с заботливостью, не с печальным восхищением перед страданием, ставшим причиной похудания, а с очевидной и усталой неприязнью.

Нет сомнения, что Лора точно подметила тон се­стринского голоса и поняла его смысл. Но она тоже сделала вид, что не понимает того, что имеет в виду Аньес, и проговорила голосом, полным страдания:

— Да, я похудела на семь кило.

Аньес хотела сказать: «Хватит! Хватит уже! Это продолжается слишком долго! Перестань наконец!» — но она совладала с собой и ничего не сказала.

Лора подняла руку:

— Взгляни, это же не моя рука, это же палочка... Я не могу надеть ни одной юбки. Все сваливаются с меня. И кровь идет из носа... — и она, словно же­лая подтвердить свои слова, закинула голову и дол­го и шумно вдыхала и выдыхала носом.

Аньес смотрела на это исхудавшее тело с неодо­лимой антипатией, и ей на ум пришла такая мысль: куда подевались семь килограммов, которые потеря­ла Лора? Рассеялись, как израсходованная энергия, где-то в лазури? Или ушли с ее экскрементами в сточную трубу? Куда подевались семь кило невос­полнимого Лориного тела?

Меж тем Лора сняла черные очки и положила их на полку камина, о который опиралась. И обра­тила к сестре припухшие глаза, как за минуту до этого обратила их к Полю.

Сняв очки, она словно обнажила лицо. Словно разделась. Но не так, как раздевается женщина пе-

227


ред любовником, а скорее как перед врачом, взвали­вая на него всю ответственность за свое тело.

Аньес не сумела удержать фразу, вертевшуюся у нее в голове, и сказала вслух:

— Хватит! Прекрати наконец! У нас уже нет сил. Разойдешься с Бернаром, как разошлись миллионы женщин с миллионами мужчин, не угрожая при этом самоубийством.

Можно было бы предположить, что после столь­ких недель бесконечных разговоров, когда Аньес кля­лась ей в своей сестринской любви, этот взрыв дол­жен был бы поразить Лору, однако Лора отреагиро­вала на слова Аньес, как будто давно была к ним готова. Она сказала совершенно спокойно:

— Тогда я тебе скажу, что я думаю. Ты не зна­ешь, что такое любовь, ты никогда этого не знала и никогда не узнаешь. Любовь никогда не была сильной твоей стороной.

Лора знала, в чем уязвима сестра, и Аньес испу­галась этого; она поняла, что Лора говорит теперь лишь потому, что ее слышит Поль. Неожиданно вы­яснилось, что речь вообще шла не о Бернаре: вся драма самоубийства вообще его не касалась; эта дра­ма рассчитана была только на Поля и на Аньес. И еще ей пришло в голову, что если человек начи­нает бороться, то он приводит в действие силу, ко­торая не довольствуется лишь первой целью, и что за первой целью, какой для Лоры был Бернар, су­ществуют еще и последующие.

Схватка уже была неизбежной. Аньес сказала:

— В том, что ты потеряла из-за него семь кило­граммов, существенное доказательство любви, кото-.

228


рое отрицать трудно. И все-таки кое-что мне непо­нятно. Если я кого-то люблю, то хочу для него толь­ко хорошего. Если кого-то ненавижу, то желаю ему плохого. А ты в последние месяцы мучила Бернара и мучила нас. Что здесь общего с любовью? Ничего.

Представим себе гостиную в виде театральной сцены: сразу же направо камин, с противоположной стороны сцена закрыта книжным шкафом. Посреди, на заднем плане, диван, низкий столик и два кресла. Поль стоит посреди комнаты, Лора — у камина и в упор глядит на Аньес, застывшую в двух шагах от нее. Взгляд Лориных опухших глаз обвиняет сестру в жестокости, непонимании и холодности. В то вре­мя как Аньес говорит, Лора отступает от нее к се­редине комнаты, где стоит Поль, как бы выказывая этим отступательным движением изумленный страх перед несправедливым наскоком сестры.

Оказавшись шагах в двух от Поля, она остано­вилась и повторила:

— Ты не знаешь, что такое любовь. Аньес прошла вперед и заняла Лорино место у камина. Она сказала:

— Я понимаю, что такое любовь. В любви самое главное тот, кого мы любим. Речь о нем и ни о чем более. И я спрашиваю, что значит любовь для того, кто не способен ничего видеть, кроме самого себя. Иначе говоря, что понимает под словом «любовь» абсолютно эгоцентричная женщина.

— Спрашивать, что такое любовь, не имеет ни­какого смысла, моя дорогая сестра, — сказала Лора. — Ты либо испытала любовь, либо не испытала. Любовь — это любовь, и ничего больше о ней не

229


скажешь. Это крылья, которые бьются в моей груди и толкают меня к поступкам, кажущимся тебе без­рассудными. И это именно то, чего с тобой никогда не бывало. Ты сказала, что я не способна никого видеть, кроме себя. Но тебя я вижу, и вижу на­сквозь. Когда в последнее время ты меня уверяла в своей любви, я хорошо знала, что в твоих устах это слово лишено всякого смысла. Это была лишь хит­рость. Довод, который призван был меня успокоить. Помешать мне нарушить твой покой. Я тебя знаю, моя дорогая сестра: ты всю жизнь живешь по другую сторону любви. Совершенно по другую. За предела­ми любви.

Обе сестры говорили о любви, впиваясь друг в друга копями ненависти. И мужчина, присутство­вавший при этом, впадал в отчаяние. Ему хотелось что-то сказать, что смягчило бы невыносимое напря­жение:

— Мы все трое устали. Расстроены. Хорошо бы нам всем куда-нибудь уехать и забыть о Бернаре.

Но Бернар был уже давно забыт, и вмешатель­ство Поля способствовало лишь тому, что словесный поединок сестер сменился молчанием, в котором не было ни грана сочувствия, ни единого примиряюще­го воспоминания, ни малейшего осознания кровных уз или семейного единогласия.

Попытаемся охватить взором всю сцену целиком: вправо, опершись о камин, стояла Аньес; посреди комнаты, повернувшись лицом к сестре, стояла Ло­ра, а в двух шагах слева от нее — Поль. И Поль сейчас махнул рукой в отчаянии оттого, что не спо­собен воспрепятствовать ненависти, столь безрас-

230


судно вспыхнувшей между женщинами, которых он любил. Словно желая в знак протеста отойти от них как можно дальше, он пошел к книжному шкафу. Прислонившись к нему спиной, он отвернулся к ок­ну, стараясь не смотреть на них.

Аньес заметила черные очки, положенные на полку камина, и непроизвольно протянула к ним руку. Она оглядывала их с ненавистью, словно дер­жала в руке две почерневшие Лорины слезы. Непри­язнь ко всему, что исходило от тела сестры, пере­полняла ее, и эти большие стеклянные слезы пред­ставлялись ей одним из его секретов.

Лора смотрела на Аньес и видела свои очки в ее руках. Этих очков вдруг стало не хватать ей. Ей нужен был щит, флер, которым она завесила бы лицо от ненависти сестры. Но при этом она не ре­шалась сделать четыре шага в ее сторону и взять у нее из рук очки. Она боялась ее. И оттого с каким-то мазохистским исступлением отдалась уязвимой обнаженности своего лица, на котором были отпеча­таны все следы ее страданий. Она хорошо знала, что Аньес не выносит ее тела, ее разговоров о теле, о семи килограммах, которые она потеряла, знала это интуитивно, чутьем и, наверное, именно потому, из протеста, хотела в эту минуту быть как нельзя более телом, покинутым, отброшенным телом. Это тело она хотела положить посреди гостиной и оставить его. Оставить лежать здесь неподвижным и тяжелым грузом. А если бы оно стало мешать им, принудить их взять это тело, ее тело, один за руки, другой за ноги, и вынести его из дому, как выносят ночью тайно на улицу негодные старые матрацы.

231


Аньес стояла у камина и держала в руке черные очки. Лора была посреди гостиной, но вот она уже начала маленькими шажками пятиться от сестры. Потом она сделала еще один, последний шаг назад, и ее тело спиной вплотную прижалось к Полю, со­всем вплотную, ибо за Полем был книжный шкаф и он никуда не мог отступить. Лора отвела руки назад и крепко прижала обе ладони к бедрам Поля. И, откинув голову, приникла ею к его груди.

Аньес — с одной стороны комнаты, в руке — чер­ные очки; с другой стороны напротив нее, вдалеке, как недвижная скульптура, стоит Лора, прильнув­шая к Полю. Они оба застыли, словно каменные. Никто не произносит ни звука. И лишь минуту спустя Аньес разнимает указательный и большой пальцы, и черные очки, этот символ сестринской печали, эта метаморфическая слеза, падают на каменные плитки у камина и разбиваются вдребезги.

Часть 4. Hоmо Sentimentalis

 


1

На вечном суде, творимом над Гёте, прозвучало бесчисленное множество обвинительных речей и по­казаний по делу «Беттина». Дабы не утомить чита­теля перечнем пустяков, приведу лишь три свиде­тельства, которые кажутся мне важнейшими.

Во-первых: свидетельство Райнера Марии Риль­ке, самого крупного после Гёте немецкого поэта.

Во-вторых: свидетельство Ромена Роллана, в двадцатые-тридцатые годы одного из самых читаемых ро­манистов от Урала до Атлантики, пользовавшегося к тому же высоким авторитетом прогрессиста, антифа­шиста, гуманиста, пацифиста и друга революции.

В-третьих: свидетельство поэта Поля Элюара, блистательного представителя так называемого аван­гарда, певца любви, или, скажем его словами, певца любви-поэзии, ибо эти два понятия (как свидетельст­вует о том один из самых его прекрасных сборников стихов «L'amour la poesie») сливались у него воедино.

2

В качестве свидетеля, вызванного на вечный суд, Рильке пользуется в точности теми же словами, ка-

235


кие он написал в своей самой знаменитой книге прозы, изданной в 1910 году, «Записки Мальте Лауридса Бригге», где обращает к Беттине эту длинную апострофу:

«Возможно ли, что доныне все еще не твердят о твоей любви? Случилось ли с той поры что-либо более примечательное? Что их занимает? Сама-то ты знала цену своей любви, ты говорила о ней ве­личайшему поэту, чтобы он очеловечил ее, ибо лю­бовь эта была еще стихией. Но он, когда писал тебе, разубеждал людей в ней. Все читали его ответы и верят им больше, потому что поэт им понятнее при­роды. Но возможно, когда-нибудь обнаружится, что здесь-то и был предел его величия. Эта любящая (diese Liebende) была ему поручена (auferlegt), а он не постиг ее (er hat sie nicht bestanden: местоимение sie относится к «любящей», к Беттине: он не выдер­жал экзамена, коим для него была Беттина). Что значит, что он не сумел откликнуться (erwidern)? Такая любовь ни в каком отклике и не нуждается, она сама содержит в себе и зов (Lockruf) и отклик; она сама себя восполняет. А ему следовало поко­риться перед нею во всем своем величии и то, что она диктовала, писать, как Иоанн на Патмосе, пав на колени, обеими руками. У него не было никакого иного выбора в присутствии этого голоса, который нес „службу ангелов" (die „das Amt der Engel ver­richtete"); который явился, чтобы окутать его и ув­лечь за собой в вечность. То была колесница для его огненной дороги по небесам. То был уготованный на случай его смерти темный миф (der dunkle My­thos), которым он не воспользовался».

236


3

Свидетельство Ромена Роллана касается отноше­ний между Гёте, Бетховеном и Беттиной. Романист подробно излагает их в своем сочинении «Гёте и Бет­ховен», изданном в Париже в 1930 году. Хотя он тонко оттеняет свою точку зрения, однако совсем не утаива­ет, что наибольшую симпатию питает к Беттине: он толкует события примерно так же, как и она. Он не от­казывает Гёте в величии, но его удручает политичес­кая и эстетическая осторожность, столь мало приличе­ствующая гениям. А Христиана? Ах, о ней лучше и не говорить, это «nullité d'esprit», духовное ничтожество.

Эта точка зрения выражена, повторяю еще раз, с тонкостью и чувством меры. Эпигоны всегда ра­дикальнее, чем их вдохновители. Читаю, например, весьма обстоятельную французскую биографию Бет­ховена, изданную в шестидесятые годы. Там уже прямо говорится о «трусости» Гёте, о его «сервилиз­ме», о его «старческом страхе перед всем новым в литературе и эстетике» и так далее. Беттина же, напротив, наделена «прозорливостью и даром ясно­видения, которые придают ей чуть ли не масштабы гения». А Христиана, как всегда, не что иное, как жалкая «volumineuse épouse», объемистая супруга.

4

Рильке и Роллан, пусть и принимают сторону Беттины, говорят о Гёте с почтением. В эссе «Тро­пинки и дороги поэзии» Поль Элюар, подлинный

237


Сен-Жюст любви-поэзии (он написал его, да будем к нему справедливы,, в худшую пору своего поэти­ческого пути, в 1949 году, когда был восторженным приверженцем Сталина), находит слова много жестче: «Гёте в своем дневнике упоминает о своей пер­вой встрече с Беттиной Брентано лишь такими сло­вами: „Мамзель Брентано". Признанный поэт, автор „Вертера", предпочитал спокойствие домашнего оча­га неистовым безумствам страсти (delires actives de la passion). И никакая фантазия, никакой талант Беттины не смогли бы нарушить его олимпийский сон. Если бы Гёте отдался любви, возможно, его пение опустилось бы на землю, но мы любили бы его не менее, ибо в таких обстоятельствах он, веро­ятно, не решился бы на роль придворного и не за­разил бы свой народ убежденностью, что несправед­ливость предпочтительнее беспорядка».

5

«Эта любящая была ему поручена», — написал Рильке. Мы можем спросить: что означает эта пас­сивная грамматическая форма? Иными словами: кто ему ее поручил?

Подобный же вопрос приходит на ум, когда мы читаем в письме Беттины, отправленном Гёте 15 июня 1807 года, такую фразу: «Я не должна страшиться этого чувства, потому что это не я заронила его в мое сердце».

Кто же заронил ей его в сердце? Гёте? Этого Беттина явно не имела в виду. Тот, кто заронил его

238


ей в сердце, был некто выше ее и выше Гёте, если не Бог, то по крайней мере один из ангелов, о ко­торых говорил в процитированном отрывке Рильке.

В этом месте нам следует заступиться за Гёте: ес­ли некто (Бог или ангел) заронил чувство в Беттинино сердце, то, естественно, Беттина будет послушна этому чувству, это чувство в ее сердце, это ее чувство. Но Гёте, видимо, никто никакого чувства в сердце не заронил, Беттина была ему «поручена». Поручена как обязанность. Auferlegt. Так может ли Рильке упре­кать Гёте, что он противился обязанностям, которые были ему поручены против его воли и, так сказать, без всякого предупреждения? Почему он должен был пасть на колени и писать «обеими руками» то, что ему диктовал голос, нисходящий с высот?

Очевидно, никакого рационального ответа на этот вопрос нам не найти и потому придется прибегнуть к сравнению: представим Симона, который рыбачит в водах Галилейского озера. Приходит к нему Иисус и призывает его бросить сети и последовать за Ним. А Симон говорит: «Оставь меня в покое. Мне дороже мои сети и моя рыба». Такой Симон мгновенно стал бы комической фигурой, Фальстафом Евангелия; Гё­те в глазах Рильке стал Фальстафом любви.

6

Рильке, говоря о любви Беттины, считает, что она «ни в каком отклике и не нуждается, она сама содер­жит в себе и зов и отклик; она сама себя восполняет». Любовь, которую ангельский садовник зароняет в

239


сердце человека, не нуждается ни в каком предмете, ни в каком отклике, ни в какой, как говорила Беттина, Gegen-Liebe, ответной любви. Любимый (к примеру, Гёте) не является ни поводом, ни смыслом любви.

В период своей переписки с Гёте Беттина также пишет любовные письма Арниму. В одном из них она говорит: «Истинная любовь не способна к изме­не. Такая любовь, не нуждающаяся в отклике («die Liebe ohne Gegen-Liebe»), ищет любимого в каждом его перевоплощении».

Если бы в сердце Беттины заронил любовь вовсе не ангельский садовник, а Гёте или Арним, в ее сердце взросла бы любовь к Гёте или Арниму, не­подражаемая, незаменимая, предназначенная тому, кто ее заронил, тому, кто любим, а стало быть, лю­бовь, не ведающая перевоплощений. Такую любовь можно было бы определить как отношение: избран­ное отношение между двумя людьми.

Однако то, что Беттина называет wahre Liebe (истинной любовью), это не любовь-отношение, а любовь-чувство; огонь, зажженный небесной рукой в душе человека, факел, в чьем свете любящая «ищет любимого в каждом его перевоплощении».

Такая любовь не знает измен, поскольку, даже если предмет любви меняется, сама любовь остается все время тем же самым пламенем, зажженным не­бесной рукой.

Дойдя в наших рассуждениях до этого места, мы, пожалуй, способны уже понять, почему в своей об­ширной переписке Беттина задавала так мало вопро­сов Гёте. Боже мой, представьте только, что вам дано переписываться с Гёте! О чем бы только вы не спро-

240


сили его! О его книгах. О книгах его современников. О поэзии. О прозе. О картинах. О Германии. О Ев­ропе. О науке и технике. Вы бы так наседали на него со своими вопросами, что ему пришлось бы уточнить свои воззрения. Вы бы спорили с ним, пока не выну­дили бы его сказать то, о чем он доселе умалчивал.

Но Беттина с Гёте не обменивается взглядами. Она не дискутирует с ним даже об искусстве. За одним исключением: пишет ему о музыке. Но это она, кто наставляет! Гёте совершенно очевидно не разделяет ее взглядов. Так отчего же Беттина не расспрашивает подробно о причинах его несогла­сия? Если бы она умела задавать вопросы, мы в ответах Гёте обрели бы первую критику музыкаль­ного романтизма avant la lettre, с самого начала!

ан нет, ничего подобного в этой обширной пере­писке мы не найдем, мы крайне мало прочтем в ней и о Гёте просто потому, что Беттина интересовалась Гёте много меньше, чем мы полагаем; поводом и смыслом ее любви был не Гёте, а любовь.

7

Принято считать, что европейская цивилизация основана на разуме. Но столь же справедливо было бы сказать о ней, что это цивилизация чувств, санти­ментов; она создала тип человека, которого я назы­ваю человеком сентиментальным: homo sentimentalis.

Иудейская религия предписывает верующим За­кон. Этот Закон стремится быть доступным разуму (Талмуд не что иное, как постоянное разумное толкова-

241


ние предписаний, установленных Богом) и не требует никакого особого чувства сверхъестественного, никако­го особого восторга или мистического пламени в душе. Критерий добра и зла объективен: речь о том, чтобы по­нимать писаный Закон и придерживаться его.

Христианство перевернуло этот критерий голо­вой вниз: Люби Бога и делай что хочешь! — сказал Блаженный Августин. Критерий добра и зла был перемещен в душу индивида и стал субъективным. Если душа того или иного человека исполнена люб­ви, все в порядке: этот человек хорош, и все, что он делает, хорошо.

Беттина мыслит, как Блаженный Августин, когда пишет Арниму: «Я нашла прекрасную поговорку: истинная любовь всегда права, даже когда не права. А Лютер в одном письме говорит: настоящая лю­бовь часто не права. Это мне кажется не таким удач­ным, как моя поговорка. Но в другом месте Лютер говорит: любовь предшествует всему, и жертве и молитве. И из этого я делаю вывод, что любовь — наивысшая добродетель. Любовь делает нас беспа­мятными (macht bewusstlos) в земном и наполняет нас небесным, любовь таким образом избавляет нас от вины (macht unschuldig)».

На убеждении, что любовь избавляет нас от вины, основывается оригинальность европейского права и его теория вины, которая принимает во внимание чувства обвиняемого: когда вы убиваете человека хладнокровно ради денег, вам нет прощения; если вы убиваете его за то, что он оскорбил вас, гнев ваш явится смягчающим обстоятельством, и вы получите меньшее наказание; если же вы убьете его из-за не-

242


счастной любви или из ревности, суд отнесется к вам благосклонно, а Поль в качестве вашего адвоката и вовсе потребует приговорить убитого к высшей мере.

8

Homo sentimentalis может быть определен не просто как человек, испытывающий чувства, ибо на это спо­собны мы все, но как человек, возводящий свое чувство в достоинство. А как только чувство признается досто­инством, чувствовать хочет каждый; и поскольку мы все любим хвастаться своими достоинствами, то склон­ны и выставлять напоказ свое чувство.

Превращение чувства в достоинство происходило в Европе уже в двенадцатом веке: трубадуры, воспе­вающие свою великую страсть к любимой и недости­жимой знатной даме, представлялись всем, кто их слышал, столь восхитительными и прекрасными, что каждый стремился по их примеру стать жертвой ка­кого-нибудь необузданного движения сердца.

Никто не раскрыл глубже суть homo sentimentalis, чем Сервантес. Дон-Кихот решает любить некую да­му по имени Дульсинея, невзирая на то, что почти не знает ее (что нас вовсе не поражает, ибо, как нам известно, когда речь идет о «wahre Liebe», истинной любви, любимый мало что значит). В двадцать пятой главе первой книги он отправляется с Санчо в пус­тынные горы, туда, где ему хочется проявить все ве­личие своей страсти. Но как доказать другому, что в твоей душе бушует пламя? И как это показать суще­ству, кроме всего прочего, еще такому наивному и

243


тупому, как Санчо Панса? И вот Дон-Кихот на лес­ной тропе снимает штаны, остается в одной рубахе и, демонстрируя слуге необъятность своего чувства, на­чинает перед ним кувыркаться. Всякий раз, когда он оказывается вниз головой и вверх пятками, рубаха сползает до самых плеч, и Санчо лицезрит его бол­тающийся детородный орган. Вид маленького девст­венного члена рыцаря до того комично грустен, до того трогателен, что даже Санчо с его очерствелой душой не в силах больше глядеть на этот спектакль; он садится на Росинанта и быстро удаляется.

Когда умер отец, Аньес пришлось составить про­грамму похоронного обряда. Она хотела, чтобы похо­роны прошли без прощальных речей и сопровож­дались лишь звуками Адажио Десятой симфонии Малера, которую отец очень любил. Но это ужасно грустная музыка, и Аньес опасалась, что на похоро­нах не в силах будет удержаться от слез. Ей казалось невыносимым всхлипывать на глазах у всех, и потому она решила поставить пластинку с Адажио в проиг­рыватель и прослушать ее заранее. Один раз, второй, третий. Музыка напоминала ей отца, и она плакала. Но когда Адажио зазвучало в комнате в восьмой, в девятый раз, мощь музыки заметно ослабела: когда она поставила пластинку в тринадцатый раз, музыка тронула ее не больше, чем если бы она слушала пара­гвайский национальный гимн. Благодаря этому тре­нингу ей удалось на похоронах не плакать.

Чувство по сути своей рождается в нас вне нашей воли, часто вопреки нашей воле. Когда мы хотим чувствовать (решаем чувствовать, как решил Дон-Кихот любить Дульсинею), чувство уже не чувство,

244


а имитация чувства, его демонстрация. То, что обыч­но называют истерией. Поэтому homo sentimentalis (то есть человек, который возвел чувство в достоин­ство) по существу то же самое, что и homo hystericus. Однако это вовсе не значит, что человек, имити­рующий чувство, его не испытывает. Актер, испол­няющий роль старого короля Лира, чувствует на сцене перед всеми зрителями истинную печаль по­кинутого, преданного человека, но эта грусть испа­ряется в ту секунду, когда спектакль кончается. И по­тому homo sentimentalis, восхищающий нас велики­ми чувствами, тут же следом способен ошеломить нас непостижимым безразличием.

9

Дон-Кихот был девственником. Беттина впервые почувствовала мужскую руку на своей груди в два­дцать пять лет, когда осталась наедине с Гёте в гос­тиничном номере курорта Теплице. Гёте познал фи­зическую любовь, если верить его биографам, лишь в своей поездке по Италии, когда ему было под сорок. Вскоре по возвращении в Веймар он встретил двадцатитрехлетнюю девушку-работницу и сделал ее своей первой постоянной любовницей. Это была Христиана Вульпиус, ставшая после многих лет со­жительства в 1806 году его законной женой и в па­мятном 1816-м сбросившая наземь очки Беттины. Она была беззаветно предана своему мужу (говорят, что она защищала его собственным телом, когда ему угрожали пьяные солдаты наполеоновской армии)

245


и, по всей видимости, была превосходной любовни­цей, как о том свидетельствуют слова Гёте, называв­шего ее «mem Bettschatz», что можно перевести как «сокровище моей постели».

Тем не менее Христиана оказывается в гётевской агиографии вне любви. Девятнадцатый век (да и наш, который все еще находится в плену века предшеству­ющего) отказался впустить Христиану в галерею любовей Гёте наряду с Фредерикой, Шарлоттой, послу­жившей прообразом Лотты в «Вертере», Лили, Беттины или Ульрики. Вы, возможно, скажете: это потому, что она была его супругой, а мы привыкли автомати­чески считать супружеский союз чем-то непоэтичным. Думаю, однако, что подлинная причина гораздо глуб­же: публика отказывалась видеть в Христиане любовь Гёте просто потому, что Гёте с нею спал. Ибо сокрови­ще любви и сокровище постели суть две вещи, кото­рые исключали друг друга. Если писатели девятнадца­того века охотно завершали романы свадьбой, то это не потому, что они хотели защитить историю любви от супружеской скуки. Нет, они хотели защитить ее от совокупления!

Все прославленные европейские истории любви протекают во внекоитальном пространстве: история принцессы Клевской, Поля и Виргинии, история До­миника — героя романа Фромантена, всю свою жизнь любившего одну-единственную женщину, с которой ни разу не целовался, и, разумеется, история Вертера, история Гамсуновой Виктории и история Пьера и Люс, персонажей Ромена Роллана, над которыми в свое время плакали читательницы всей Европы В романе «Идиот» Достоевский заставил Настасью

246


Филипповну спать с первым встречным купцом, но, когда речь зашла о подлинной страсти, то есть когда Настасья оказалась между князем Мышкиным и Рогожиным, их половые органы растворились в трех больших сердцах, как сахар в трех чашках чая. Лю­бовь Анны Карениной и Вронского кончилась с их первым сексуальным актом, а потом она уже стала не чем иным, как собственным распадом, и мы даже не знаем почему: то ли они так убого любили друг друга, то ли, напротив, любили друг друга так упоительно, "что мощь наслаждения внушала им чувство вины. Но каким бы ни был наш ответ, мы всегда придем к одно­му и тому же заключению: другой великой любви, кроме докоитальной, не было и быть не могло.

Однако это вовсе не означает, что внекоитальная любовь была невинной, ангельской, детской, чистой; напротив, она содержала в себе все муки ада, какие можно представить себе на этом свете. Настасья Фи­липповна без опаски переспала со многими пошлыми богатеями, но с той минуты, как она встретила князя Мышкина и Рогожина, чьи половые органы, как я сказал, растворились в большом самоваре чувства, она вступила в зону катастроф и умерла. Кстати, на­помню вам великолепную сцену из «Доминика» Фро­мантена: оба влюбленных, годами мечтавшие друг о Друге и ни разу не коснувшиеся друг друга, выехали верхом на прогулку, и нежная, тонкая, сдержанная Мадлен вдруг с неожиданной жестокостью погнала лошадь бешеным галопом, поскольку знала: Доми­ник, скачущий рядом, плохой наездник и может раз­биться. Внекоитальная любовь: котелок на огне, при­крытый крышкой, под которой чувство, доведенное

247


до кипения, превращается в страсть, так что крышка подпрыгивает и как безумная пляшет на нем.

Европейское понятие любви уходит корнями во внекоитальную почву. Двадцатый век, который ба­хвалится раскрепощением нравов и с радостью высме­ивает романтические чувства, не в состоянии напол­нить понятие любви каким-то новым содержанием (в этом одно из его крушений), так что молодой евро­пеец, произносящий про себя это великое слово, воз­вращается на крыльях восторга, хочет он или не хо­чет, как раз туда, где томился в своей любви к Лотте Вертер и где чуть было не упал с лошади Доминик.

10

Примечательно, что Рильке восторгался Беттиной так же, как восторгался Россией, в которой оп­ределенное время усматривал свою духовную роди­ну. Ибо Россия par excellence страна христианского сентиментализма. Она была защищена как от рацио­нализма средневековой схоластической философии, так и от Ренессанса. Новая эпоха, основанная на картезианском мышлении, пришла туда со столет­ним или двухсотлетним опозданием. Стало быть, ho­mo sentimentalis не нашел там достаточного проти­вовеса и стал своей собственной гиперболой, обык­новенно носящей название славянская душа.

Россия и Франция — два полюса Европы, кото­рые будут вечно притягивать друг друга. Франция — старая, усталая страна, где от чувств остались лишь формы. Француз пишет вам в конце письма: «Со-

248


благоволите, дорогой господин, принять уверения в моем особом расположении». Когда я впервые по­лучил такое письмо, подписанное секретаршей изда­тельства «Галлимар», я жил еще в Праге. Я прыгнул чуть ли не до потолка от радости: в Париже есть женщина, которая любит меня! Ей удалось в конце официального письма поместить любовное призна­ние! Она не только расположена ко мне, но и крас­норечиво подчеркивает, что питает ко мне особое расположение! Ни одна чешка не сказала мне в жиз­ни ничего подобного!

Только многими годами позже в Париже мне объ­яснили, что существует целый семантический веер за­ключительных формул письма; благодаря им француз может с точностью аптекаря отвешивать тончайшие степени чувств, которые — даже не испытывая их — хочет выказать адресату; среди них «особое располо­жение» выражает низшую степень официальной веж­ливости, граничащей чуть ли не с пренебрежением.

О Франция! Ты страна Формы, равно как Россия страна Чувства! Поскольку француз вечно неудовле­творен, оттого что не чувствует в груди горящего пла­мени, он с завистью и ностальгией взирает на страну Достоевского, где мужчины, подставляя мужчинам для поцелуя выпяченные губы, готовы зарезать того, кто откажется их поцеловать. (Впрочем, даже если они и зарежут его, их надо тотчас простить, посколь­ку их рукой водила уязвленная любовь, а она, как поведала нам Беттина, освобождает людей от вины. Русский сентиментальный убийца найдет в Париже по меньшей мере сто двадцать адвокатов, жаждущих отправиться в Москву специальным поездом, дабы

249


его защищать. К этому их принудит не сострадание — чувство слишком экзотическое и редко практикуемое в их стране, — но абстрактные принципы, являющи­еся их единственной страстью. Русский убийца, не имеющий о том и понятия, по освобождении помчит­ся к своему французскому защитнику, чтобы обнять его и поцеловать в губы. Француз испуганно попя­тится, русский оскорбится, всадит ему нож под реб­ра, и вся история повторится, как та самая песенка о собаке и куске мяса.)

11

Ах эти русские...

Когда я жил еще в Праге, там ходил анекдот о рус­ской душе. Чех с ошеломляющей быстротой соблазня­ет русскую женщину. После совокупления русская го­ворит ему с бесконечным презрением: «Моим телом ты овладел. Но душой моей не овладеешь никогда!»

Прекрасный анекдот. Беттина написала Гёте пять­десят два письма. Слово «душа» встречается в них пятьдесят раз, слово «сердце» сто девятнадцать раз. Лишь изредка слово «сердце» мыслится в букваль­ном анатомическом значении («у меня колотилось сердце»), чаще оно использовано как синекдоха, означающая грудь («я хотела бы прижать тебя к мо­ему сердцу»), но в подавляющем большинстве случа­ев означает то же, что слово «душа»: чувствующее «я».

Я мыслю, следовательно, я существую — фраза ин­теллектуала, который пренебрегает зубной болью. Я чувствую, следовательно, я существую — правда, бо-

250


лее обобщенная по силе и касающаяся всего живого. Мое «я» не отличается существенно от вашего «я» тем, что оно думает. Людей много, мыслей мало: все мы думаем приблизительно одно и то же и друг другу передаем мысли, обмениваемся ими, берем взаймы, крадем. Однако когда кто-то наступил мне на ногу, боль чувствую я один. Основой «я» является не мыш­ление, а страдание — самое элементарное из всех чувств. В страдании даже кошка не может сомневать­ся в своем незаменимом «я». В сильном страдании мир исчезает, и каждый из нас — лишь сам наедине с собой. Страдание — это великая школа эгоцентризма. «— ...А очень вы меня презираете теперь, как вы думаете? — спрашивает Ипполит князя Мышкина.

— За что? За то, что вы больше нас страдали и страдаете?

— Нет, а за то, что недостоин своего страдания».

Я недостоин своего страдания. Великая фраза. Из нее вытекает, что страдание является не только основой «я», его единственным бесспорным онтоло­гическим доказательством, но что из всех чувств оно является тем, что более всего достойно уважения: достоинством всех достоинств. Поэтому Мышкин вос­хищается всеми женщинами, которые страдают. Впер­вые увидев фотографию Настасьи Филипповны, он скажет: «Лицо веселое, а она ведь ужасно страда­ла...» Эти слова определили сразу же с самого нача­ла, еще до того, как мы могли заметить Настасью Филипповну на сцене романа, что она возвышается над всеми остальными. «Я ничто, а вы страдали...» — скажет очарованный Мышкин в пятнадцатой главе первой части, и с этого мгновения он погиб.

251


Я сказал, что Мышкин восхищался всеми женщи­нами, которые страдают, но я мог бы перевернуть свое утверждение: как только какая-нибудь женщина начи­нала ему нравиться, он представлял себе, как она стра­дает. Это была, впрочем, выдающаяся метода обольще­ния (жаль, что Мышкин так мало сумел извлечь из нее пользы!), ибо сказать какой-нибудь женщине: «Вы очень страдали» — это все равно что обратиться к ее ду­ше, погладить ее, поднять ввысь. Любая женщина в та­кую минуту готова сказать нам: «Хотя телом моим ты еще не владеешь, но моя душа уже принадлежит тебе!»

Под взглядом Мышкина душа растет и растет, она похожа на огромный гриб высотой с пятиэтаж­ный дом, она похожа на воздушный шар, который с экипажем воздухоплавателей вот-вот взмоет к небу. Это явление я называю гипертрофией души.

12

Получив от Беттины проект своего памятника, Гёте почувствовал, вы, наверное, помните, как у него выступила слеза; он был уверен, что так самые глу­бины его души дают ему возможность познать прав­ду: Беттина действительно любит его, и он был не­справедлив к ней. Только со временем он осознал, что слеза открыла ему не какую-то великую правду о Беттининой преданности, а лишь избитую правду о его тщеславии. Ему стало стыдно, что он вновь поддался демагогии собственной слезы. А дело в том, что со слезой у него был немалый опыт, начиная с его пятидесятилетия: всякий раз, когда кто-то хва-

252


лил его или когда он испытывал внезапное удовле­творение от совершенного им красивого или доброго поступка, на глаза набегали слезы. Что такое сле­за? — задавался он вопросом и не находил ответа. Однако одно осознавал ясно: часто, до подозритель­ности часто, слеза была вызвана впечатлением, ко­торое на Гёте производил сам Гёте.

Примерно спустя неделю после страшной гибели Аньес Лора навестила сокрушенного горем Поля.

— Поль,— сказала она,— теперь мы на свете одни.

У Поля увлажнились глаза, и он отвернулся, что­бы скрыть от Лоры свою растроганность.

Этот-то поворот головы и заставил ее крепко схватить его за руку:

— Поль, не плачь!

Поль сквозь слезы смотрел на Лору и убеждался, что у нее тоже увлажнились глаза. Он улыбнулся и сказал дрожащим голосом:

— Я не плачу. Это ты плачешь.

— Если тебе что-то понадобится, Поль, ты же знаешь, что я здесь, что я всем существом с тобой. И Поль ответил ей:

— Я знаю.

Слеза в глазах Лоры была слезой умиления, ко­торое испытывала Лора над Лорой, готовой пожерт­вовать всей своей жизнью, чтобы быть рядом с му­жем своей погибшей сестры.

Слеза в глазах Поля была слезой умиления, ко­торое испытывал Поль над преданностью Поля, не способного жить ни с одной женщиной, кроме как с той, которая была тенью его покойной жены, ее имитацией — ее сестрой.

253


А потом однажды они улеглись вместе на широ­кую постель, и слеза (милосердие слезы) сделала свое дело: у них не возникло ни малейшего ощуще­ния предательства, которое они, возможно, допусти­ли по отношению к мертвой.

Старое искусство эротической двусмысленности пришло им на помощь: они лежали рядом вовсе не как супруги, а как брат с сестрой. Лора была для Поля до сих пор табу: пожалуй, даже в тайниках сознания он не соединял ее ни с каким сексуальным представлением. Сейчас он ощущал себя ее братом, который должен заменить ей потерянную сестру. Это сперва помогло ему лечь с нею в постель, а уж потом наполнило его совершенно незнакомым волнением: они знали все друг о друге (как брат и сестра), и то, что их разделяло, не было неведомое; то был запрет; запрет, который продолжался двадцать лет и со вре­менем становился все более нерушимым. Ничего не было ближе, чем тело этого другого. Ничего не было запретнее, чем тело этого другого. С ощущением воз­буждающего инцеста (и с увлажненными глазами) он овладел ею и любил ее так неистово, как никогда никого не любил.

13

Известны цивилизации, архитектура которых была выше европейской, а античная трагедия навсегда ос­танется непревзойденной. Однако ни одна цивили­зация не создала из звуков такого чуда, каким яв­ляется тысячелетняя история европейской музыки с

254


ее богатством форм и стилей! Европа: великая му­зыка и homo sentimentalis. Близнецы, лежащие тело к телу в одной колыбели.

Музыка научила европейца не только глубоко чувствовать, но и боготворить свое чувство и свое чувствующее «я». Вам же это знакомо: скрипач на сцене закрывает глаза и выводит первые два долгих звука. В эту минуту слушатель также закрывает гла­за, чувствуя, как у него расширяется душа в груди, и думает: «Какая красота!» Но, кстати сказать, то, что он слышит, не что иное, как два звука, которые сами по себе не содержат никакой композиторской мысли, никакого творчества, а следовательно, никакого ис­кусства или красоты. Но эти два звука коснулись сердца слушателя и заставили замолчать его рассудок и эстетическое суждение. Лишь один музыкальный звук оказывает на нас приблизительно то же воздей­ствие, что и взгляд Мышкина, обращенный к женщи­не. Музыка: насос для надувания души. Гипертрофи­рованные души, превращенные в большие шары, воз­носятся под потолок концертного зала, натыкаясь друг на друга в невероятной давке.

Лора любила музыку искренне и глубоко; в ее любви к Малеру я вижу точный смысл: Малер — последний великий композитор, который все еще наивно и прямо обращается к homo sentimentalis. После Малера чувство в музыке уже становится по­дозрительным; Дебюсси хочет нас околдовать, от­нюдь не расстрогать, а Стравинский и вовсе стыдит­ся чувств. Малер для Лоры последний композитор, и когда она слышит из комнаты Брижит включен­ный на полную громкость рок, ее израненная любовь

255


к европейской музыке, исчезающей в грохоте элект­рических гитар, доводит ее до исступления; она ста­вит Полю ультиматум: либо Малер, либо рок; что означает: либо я, либо Брижит.

Однако как выбрать между двумя музыками, оди­наково нелюбимыми? Рок для Поля (уши у него чувствительны, как у Гёте) слишком шумен, а ро­мантическая музыка вызывает в нем тоскливые чув­ства. Бывало, во время войны, когда все окружаю­щие впадали в панику от зловещих вестей, по радио вместо обычных танго и вальсов раздавались минор­ные аккорды страстной и торжественной музыки; в памяти ребенка эти аккорды навсегда запечатлелись как вестники катастроф. Позже он понял, что пафос романтической музыки объединяет всю Европу; она слышна всякий раз, когда убивают какого-нибудь государственного деятеля, когда объявляют войну, всякий раз, когда необходимо забить людям голову жаждой славы, чтобы они охотнее обрекли себя на погибель. Народы, которые взаимно истребляли друг друга, переполнялись одинаковым волнением, когда слышали гул «Похоронного марша» Шопена или бетховенской «Героической». Ах, кабы зависело от По­ля, мир запросто обошелся бы и без рока, и без Малера. Однако эти две женщины не давали воз­можности соблюсти ему нейтралитет. Принуждали его выбрать: между двумя музыками, между двумя женщинами. А он не знал, как ему быть, ибо этих двух женщин любил в равной мере.

Зато они ненавидели друг друга. Брижит смотрела с мучительной тоской на белый рояль, используемый многими годами лишь для того, чтобы на него скла-

256


дывать ненужные вещи; он напоминал ей Аньес, ко­торая из любви к сестре просила ее учиться на нем играть. Как только Аньес умерла, рояль ожил и зву­чал целыми днями. Брижит мечтала взбесившимся роком отомстить за преданную мать и выставить вон непрошеную гостью. Поняв, что Лора останется, она ушла сама. Рок умолк. Пластинка на проигрывателе вертелась, по квартире разносились тромбоны Мале­ра и раздирали сердце Поля, потрясенное уходом до­чери. Лора подошла к Полю, взяла в ладони его голо­ву и уставилась ему в глаза. Потом сказала: «Я хотела бы подарить тебе ребенка». Оба знали, что врачи уже давно предостерегали ее от беременности. Поэтому она добавила: «Я сделаю все, что будет нужно».

Было лето. Лора закрыла магазин, и они уехали на две недели к морю. Волны разбивались о берег, переполняя своим гулом грудь Поля. Музыка этой стихии была единственной, которую он страстно лю­бил. Со счастливым удивлением он обнаруживал, что Лора сливается с этой музыкой; единственная женщина в его жизни, которая была для него подоб­на морю; которая сама была морем.

14

Ромен Роллан, свидетель обвинения на вечном су­де, творимом над Гёте, отличался двумя свойствами: восторженным отношением к женщине («она была женщиной, и уже потому мы любим ее», — пишет он о Беттине) и вдохновенным стремлением идти в ногу с прогрессом (что для него означало: с коммунисти-

257


ческой Россией и с революцией). Любопытно, что этот поклонник женщин одновременно столь востор­гался Бетховеном как раз за то, что он отказался по­здороваться с женщинами. Ибо речь идет именно об этом, если мы правильно поняли эпизод, имевший место на водах Теплице: Бетховен в низко надвину­той на лоб шляпе, заложив руки за спину, шагает навстречу императрице и ее свите, в которой опреде­ленно, кроме мужчин, были и дамы. Если он не по­здоровался с ними, то, значит, был невежа, которому нет равных. Однако этому-то и нельзя поверить: хотя Бетховен был чудак и нелюдим, он никогда не был грубияном по отношению к женщинам! Вся эта ис­тория — очевидная несуразица, и если она могла быть так легковерно принята и распространена, то лишь потому, что люди (и даже романист, а это по­зор!) утратили всякое чувство реальности.

Вы можете возразить мне, что негоже изучать правдоподобность анекдота, который совершенно оче­видно является не свидетельством, а аллегорией. Пре­красно; что ж, посмотрим на аллегорию, как на ал­легорию; забудем, как она возникла (мы все равно в точности никогда этого не узнаем), забудем о пред­взятом смысле, который стремился придать ей тот или иной толкователь, и постараемся постичь, если можно так выразиться, ее объективное значение.

Что означает шляпа Бетховена, низко надвину­тая на лоб? Что Бетховен отрицает власть аристо­кратии как реакционную и несправедливую, в то время как шляпа в смиренной руке Гёте просит о сохранении мира таким, какой он есть? Да, это обычно принятое толкование, которое, однако, трудно отста-

258


ивать: так же как и Гёте, Бетховен тоже вынужден был создать в свое время модус вивенди для себя и своей музыки; поэтому он посвящал свои сонаты поочередно то одному, то другому князю; он без колебаний сложил кантату в честь победителей, собравшихся в Вене после поражения Наполеона, в которой хор восклицает: «Да будет мир таким, каким он был!»; он даже зашел так далеко, что для русской царицы написал полонез, как бы символи­чески бросая несчастную Польшу (ту Польшу, за которую тридцать лет спустя так мужественно будет бороться Беттина) к ногам ее захватчика.

Стало быть, если на нашей аллегорической кар­тине Бетховен шагает навстречу группе аристокра­тов, не снимая шляпы, то это может означать не то, что аристократы — достойные презрения реакционе­ры, а он — достойный удивления революционер, а скорее то, что те, кто творит (скульптуру, стихи, симфонии), заслуживают большего почтения, неже­ли те, кто правит (прислугой, чиновниками или це­лыми народами). Что творчество больше, чем власть, искусство больше, чем политика. Что бессмертны творения, а вовсе не войны и балы князей.

(Гёте, впрочем, должен был думать то же самое, разве что не считал нужным выказывать власть иму­щим эту неприглядную правду уже сейчас, при их жизни. Он был уверен, что в вечности именно они бу­дут кланяться первыми, и этого ему было достаточно.)

Аллегория ясна, и все-таки она, как правило, тол­куется вопреки своему смыслу. Те, кто при виде этой аллегорической картины спешит аплодировать Бетховену, вообще не осмысляют его гордыни: по

259


большей части это ослепленные политикой люди, которые сами отдают предпочтение Ленину, Че Геваре, Кеннеди или Миттерану перед Феллини или Пикассо. Ромен Роллан определенно опустил бы шля­пу гораздо ниже Гёте, если бы по аллее курорта Теплице навстречу ему шел Сталин.

15

С преклонением Ромена Роллана перед женщи­нами дело обстоит довольно странно. Он, восторгав­шийся Беттиной лишь потому, что она была жен­щиной («она была женщиной, и уже потому мы любим ее»), не обнаруживал ничего достойного в Христиане, которая, вне всякого сомнения, тоже бы­ла женщиной! Беттина для него «безумная и муд­рая» (folle et sage), «безумно темпераментная хохо­тунья» с сердцем «нежным и безумным», и еще мно­гажды названа она безумной. А мы знаем, что для homo sentimentalis слова «безумный, безумец, безум­ство» (которые во французском звучат еще поэтич­нее, чем в других языках: fou, folle, folie) означают экзальтацию чувства, освобожденного от цензуры («неистовые безумства страсти», говорит Элюар), и, стало быть, произносятся здесь с умилительным вос­торгом. Что же до Христианы, почитатель женщин и пролетариата, напротив, никогда не упустит слу­чая, чтобы не добавить к ее имени вопреки всем правилам галантности прилагательные «ревнивая», «жирная», «румяная и тучная», «любопытная» и вновь и вновь «толстая».

260


Удивительно, что друг женщин и пролетариата, апостол равенства и братства ничуть не был растро­ган, что Христиана — бывшая работница и что Гёте проявил даже необычайную смелость, когда жил с нею на виду у всех как с любовницей, а затем сделал ее своей женой. Ему пришлось не только пренебречь сплетнями веймарских салонов, но и возражениями друзей-интеллектуалов, Гердера и Шиллера, свысо­ка смотревших на Христиану. Я не удивляюсь, что аристократический Веймар немало радовался, когда Беттина назвала ее «толстой колбасой». Но нельзя не удивляться, что этому мог радоваться друг жен­щин и рабочего класса. Так почему же молодая пат­рицианка, умышленно демонстрировавшая свою об­разованность перед простой женщиной, была ему столь близка? И почему же Христиана, любившая пить и танцевать, не следившая за своей фигурой и беззаботно толстевшая, так ни разу и не сподобилась божественного определения «безумная» и была в гла­зах друга пролетариата всего лишь «назойливой»?

И почему же другу пролетариата никогда не при­шло в голову превратить сцену с очками в аллегорию, в которой простая женщина из народа по заслугам наказывает молодую экстравагантную интеллектуалку, а Гёте, заступившийся за свою жену, шагает впе­ред с поднятой головой (и без шляпы!) против армии аристократов и их постыдных предрассудков?

Конечно, такая аллегория была бы не менее глу­пой, чем предыдущая. Однако вопрос остается: по­чему друг пролетариата и женщин выбрал одну глу­пую аллегорию, а не другую? Почему предпочел Беттину Христиане?

261


Этот вопрос подводит к самой сути дела. Следующая глава дает на него ответ:

16

Гёте призывал Беттину (в одном из недатирован­ных писем) «отвергнуть самое себя». Нынче мы бы сказали, что он упрекал ее в эгоцентризме. Но имел ли он на это право? Кто вступался за восставших горцев в Тироле, за славу погибшего Пётефи, за жизнь Мерославского? Он или она? Кто постоянно думал о других? Кто готов был пожертвовать собой?

Беттина. О том спору нет. Однако тем самым упрек Гёте не опровергнут. Ибо Беттина никогда не отвергала своего «я». Куда бы она ни шла, ее «я» реяло за ней, словно знамя. То, что вдохновляло ее вступаться за тирольских горцев, были не горцы, это был пленительный образ Беттины, борющейся за ти­рольских горцев. То, что побуждало ее любить Гёте, был не Гёте, а очаровательный образ Беттины-ребенка, влюбленной в старого поэта.

Вспомним ее жест, который я назвал жестом, взыс­кующим бессмертия: она сперва прикладывала паль­цы к точке между грудями, словно бы хотела указать на самый центр того, что мы называем своим «я». Потом выбрасывала руки вперед, словно это «я» стремилась послать куда-то далеко, к горизонту, в бесконечность. Жест, взыскующий бессмертия, знает только два места в пространстве: «я» здесь и гори­зонт там, вдали; лишь два понятия: абсолют, кото­рым является «я», и абсолют мира. Этот жест не

262


имеет ничего общего с любовью, поскольку другой человек, ближний, любой, кто находится между дву­мя крайними полюсами («я» и мир), заранее исклю­чен из игры, опущен, невидим.

Двадцатилетний парень, который вступает в ком­мунистическую партию или идет с винтовкой бороть­ся вместе с партизанами в горы, заворожен своим собственным образом революционера — именно он отличает его от других и помогает стать самим собой. В истоках его борьбы лежит растравленная и неудов­летворенная любовь к своему «я», которому он хочет придать броские очертания и потом послать это «я» (движением, которое я назвал жестом, взыскующим бессмертия) на великую сцену истории, куда устрем­лены тысячи глаз; а на примере Мышкина и Наста­сьи Филипповны мы знаем, что душа под присталь­ными взглядами растет, раздувается, становится все больше и больше и наконец возносится к небу, слов­но прекрасный светящийся воздушный корабль.

Нет, не разум, а гипертрофированная душа за­ставляет людей поднимать кулаки вверх, дает им винтовку в руки и гонит их на общий бой за правое или неправое дело. Именно она является тем бензи­ном, без которого мотор истории не вращался бы и Европа лежала бы на траве, лениво взирая на плы­вущие по небу облака.

Христиана не страдала гипертрофией души и не мечтала играть на великой сцене истории. Подозре­ваю, что она любила лежать на траве, устремив глаза к небу, по которому плыли облака. (Подозреваю да­же, что она умела быть в такие минуты счастли­вой, — картина, неприглядная для человека с гипер-

263


трофированной душой, поскольку он сам, пожирае­мый огнем своего «я», никогда не бывает счастлив.) Стало быть, Ромен Роллан, друг прогресса и слезы, ни секунды не колебался, когда должен был выби­рать между Христианой и Беттиной.

17

Блуждая по дорогам запредельного мира, Хемин­гуэй заметил, что издали направляется к нему мо­лодой мужчина; он был элегантно одет и держался чрезвычайно прямо. По мере того как щеголь при­ближался к нему, Хемингуэй сумел разглядеть на его губах легкую озорную улыбку. Когда они были уже в нескольких метрах друг от друга, молодой человек замедлил шаг, словно желая дать Хемин­гуэю последнюю возможность его узнать.

«Иоганн!» — пораженно воскликнул Хемингуэй.

Гёте довольно улыбался; он был горд, что ему удал­ся отличный сценический эффект. Не забывайте, что он долгое время был директором театра и знал толк в эф­фектах. Потом он взял своего приятеля под руку (лю­бопытно, что хотя он и был теперь моложе Хемингуэя, но относился к нему с прежней ласковой снисходитель­ностью старшего) и повел на дальнюю прогулку.

«Иоганн, — говорил Хемингуэй, — вы сегодня кра­сивы как Бог. — Красота приятеля доставила ему истинную радость, и он счастливо засмеялся: — Где вы оставили свои домашние шлепанцы? И ту зеле­ную пластинку над глазами? — И, перестав смеять­ся, сказал: — Таким вы должны были предстать на

264


вечном суде. Разгромить своих судей не аргумента­ми, а своей красотой!»

«Вы же знаете, что на вечном суде я не произнес ни единого слова. Из презрения. Но я не мог удер­жаться от того, чтобы не ходить туда и не выслу­шивать их. Я сожалею об этом».

«Что же вы хотите? Вы были осуждены на бес­смертие в наказание за то, что писали книги. Вы это сами мне объяснили».

Гёте пожал плечами и сказал не без гордости: «Наши книги в определенном смысле слова, воз­можно, бессмертны. Возможно. — После паузы он добавил тихо и многозначительно: — Но не мы».

«Как раз наоборот, — горько возразил Хемин­гуэй. — Наши книги, всего вероятнее, скоро переста­нут читать. От вашего Фауста останется лишь ду­рацкая опера Гуно. И еще, пожалуй, строка о том, что вечная женственность манит нас к себе...»

«Das Ewigweibliche zieht uns hinan», — продекла­мировал Гёте.

«Правильно. Но вашей жизнью до мельчайших подробностей люди никогда не перестанут интере­соваться».

«Вы все еще не поняли, Эрнест, что лица, о ко­торых они говорят, не мы?»

«Не пытайтесь утверждать, Иоганн, что вы не име­ете никакого отношения к Гёте, о котором все пишут и говорят. Допускаю, что образ, оставшийся после вас, не вполне соответствует вам. Допускаю, что вы изрядно искажены в нем. Но все-таки вы в нем присутствуете».

«Нет, это не я, — сказал Гёте очень твердо. — И скажу вам еще кое-что. Даже в своих книгах я

265


не присутствую. Тот, кого нет, не может присутст­вовать».

«Для меня это слишком философская мысль».

«Забудьте на минуту, что вы американец, и по­раскиньте мозгами: тот, кого нет, не может присут­ствовать. Неужто это так сложно? В миг, когда я умер, я ушел отовсюду и полностью. Ушел я и из своих книг. Эти книги живут на свете без меня. Никто в них меня уже не найдет. Поскольку нельзя найти того, кого нет».

«Я охотно соглашусь с вами, — сказал Хемин­гуэй, — но объясните мне: если образ, оставшийся после вас, не имеет с вами ничего общего, почему же при жизни вы уделили ему столько внимания? Почему пригласили к себе Эккермана? Почему вы взялись за написание „Поэзии и правды"?»

«Эрнест, смиритесь с тем, что я был таким же сумасбродом, как и вы. В этих хлопотах о собствен­ном образе — роковая незрелость человека. Как труд­но быть равнодушным к собственному образу! Такое равнодушие свыше человеческих сил. Человек при­ходит к нему только после смерти. И причем не сразу. Через долгое время после смерти. Вы к этому еще не пришли. Вы все еще не взрослый. А то, что вы мертвы... кстати, давно ли это?»

«Двадцать семь лет», — сказал Хемингуэй.

«Это совсем ничего. Вам придется ждать по мень­шей мере еще лет двадцать — тридцать, прежде чем вы полностью осознаете, что человек смертен, и су­меете сделать из этого надлежащие выводы. Раньше не получится. Еще незадолго до смерти я говорил, что чувствую в себе такую творческую мощь, кото-

266


рая не может исчезнуть без остатка. И естественно, я верил, что буду жить в образе, который по себе здесь оставляю. Да, я был такой же, как и вы, Эр­нест. Даже после смерти тягостно было смириться с тем, что меня нет. Знаете, ужасно странная вещь! Быть смертным — это самый элементарный челове­ческий опыт, но при этом человек никогда не спо­собен был принять его, понять и вести себя соответ­ственно. Человек не умеет быть смертным. А уми­рая, не умеет быть мертвым».

«А умеете ли вы быть мертвым, Иоганн? — спро­сил Хемингуэй, чтобы ослабить серьезность мину­ты. — Вы и вправду думаете, что лучший способ быть мертвым — это терять время на болтовню со мной?»

«Не стройте из себя дурака, Эрнест, — сказал Гё­те. — Вы хорошо знаете, что в эту минуту мы лишь фривольная фантазия романиста, который заставля­ет нас говорить то, что мы, по всей видимости, ни­когда бы не сказали. Но оставим это. Вы заметили, какой у меня сегодня вид?»

«Разве я вам не сказал об этом, как только уви­дел вас? Вы прекрасны как Бог!»

«Так я выглядел, когда вся Германия считала меня бессердечным соблазнителем, — сказал Гёте ед­ва ли не торжественно. Затем добавил: — Я хотел, чтобы именно таким вы унесли меня в свои будущие годы».

Хемингуэй смотрел на Гёте с внезапной нежной снисходительностью:

«А у вас, Иоганн, сколько лет прошло после ва­шей смерти?»

267


«Сто пятьдесят шесть», — ответил Гёте с каким-то смущением.

«И вы все еще не умеете быть мертвым?» Гёте улыбнулся: «Понимаю, Эрнест. Я веду себя в некотором противоречии с тем, что я минутой раньше говорил вам. Но я позволил себе это ребяч­ливое тщеславие потому, что сегодня мы видимся в последний раз. — И затем медленно, как тот, кто больше никогда не заговорит, произнес такие сло­ва: — Дело в том, что я окончательно понял, что вечный суд — это глупость. Я решил воспользовать­ся наконец тем, что я мертвый, и пойти, если можно это выразить столь неточным словом, спать. Насла­диться абсолютным небытием, о котором мой вели­кий недруг Новалис говорил, что оно синеватого цвета».

часть 5. Случаиность

 


1

После обеда она поднялась в свой номер. Было вос­кресенье, в отеле не ждали ни одного нового гостя, ни­кто не торопил ее с отъездом; широкая кровать в номе­ре была все так же расстелена, как и утром, когда она встала. Ее вид наполнил ее счастьем: она провела в ней две ночи одна, слыша лишь собственное дыхание, и ле­жала во сне наискось, от угла к углу, словно хотела своим телом обнять всю эту огромную квадратную плоскость, которая принадлежала только ей и ее сну.

В раскрытом на столе чемоданчике все уже было упаковано: поверх сложенной юбки лежало брошю­рованное издание стихов Рембо. Она взяла его с собой, поскольку в последние недели много думала о Поле. В пору, когда Брижит еще не было на свете, она часто садилась позади него на большой мото­цикл и катила с ним по всей Франции. С тем вре­менем и с тем мотоциклом сливаются ее воспоми­нания о Рембо: это был их поэт.

Она взяла эти полузабытые стихи, словно брала в руки старый дневник, любопытствуя узнать, пока­жутся ли ей пожелтевшие от времени записи трога­тельными, смешными, чарующими или не стоящими внимания. Стихи были все так же прекрасны, но кое-что в них поразило ее: они не имели ничего общего

271


с большим мотоциклом, на котором они когда-то ез­дили. Мир стихов Рембо был гораздо ближе человеку гётевской поры, чем современникам Брижит. Рембо, предписавший всем быть абсолютно современными, был поэтом природы, бродягой, в его стихах были слова, которые нынешний человек забыл или уже не способен им радоваться: кресс-салат, липы, дубы, сверчки, орех, вязы, вереск, воронье, теплый помет старых голубятен и дороги, в особенности дороги:

Голубыми вечерами пойду я по тропе, исколотый хлебами, бродить среди густой травы... Не буду го­ворить, не буду думать ни о чем... И, как цыган, я побреду куда глаза глядят путем природы и счаст­лив буду с ней, как с женщиной...1

Она закрыла чемоданчик. Потом вышла в кори­дор, быстро спустилась вниз, выбежала из отеля, бро­сила чемоданчик на заднее сиденье и села за руль.

2

Было полтретьего, пора пускаться в путь: она не любила ездить в темноте. Но она никак не решалась повернуть ключ зажигания. Словно любовник, кото-

1 Приводим стихотворение Артюра Рембо в переводе Викто­ра Андреева: «В дремотных сумерках, в сапфирной тишине // Неспешно я пойду тропинкой луговою; // Немятая трава исколет ноги мне, // Лицо омоет ветер пылью дождевою. // Не стану говорить и думать — ни о чем; // Блаженствуй же, душа, в любви неизъяснимой; // А просто, как цыган, я побреду вдвоем // С Природой — счастлив, словно с женщиной любимой». (Прим. ред.)

272


рый не успел сказать ей всего, чем полнилось его сердце, окрестный пейзаж не давал ей уехать. Она вышла из машины. Вокруг нее были горы; горы сле­ва были яркими, сочного цвета, и над их зеленым абрисом сияли белые глетчеры; горы справа были окутаны желтоватой дымкой, обратившей их в один сплошной силуэт. Это были два совершенно разных освещения; два разных мира. Она поворачивала го­лову то в одну, то в другую сторону и решила на­последок еще раз пройтись. И вышла на дорогу, ко­торая, полого поднимаясь, вела через луга к лесу.

Лет двадцать пять тому назад она приезжала с Полем в Альпы на большом мотоцикле. Поль любил море, а горы были ему чужды. Ей хотелось заманить его в свой мир; хотелось очаровать его видом дере­вьев и лугов. Мотоцикл стоял на обочине дороги, а Поль говорил:

— Луг — не что иное, как нива страданий. Каждую минуту в этой прекрасной зелени умирает какое-ни­будь существо, муравьи медленно пожирают живых червяков, птицы с высоты подстерегают ласку или мышь. Видишь эту черную кошку, как она недвижно притаилась в траве? Она только и ждет, когда настанет возможность убить. Мне противно это слепое прекло­нение перед природой. Ты думаешь, что лань испыты­вает в пасти тигра меньший ужас, чем испытала бы ты? Люди выдумали, что звери не способны так же страдать, как человек, а иначе им трудно было бы сми­риться с сознанием, что они окружены природой, ко­торая не что иное, как убийство, сплошное убийство.

Поль утешался тем, что человек постепенно по­кроет всю землю бетоном. Для него это было подоб-

273


но тому, как если бы на его глазах заживо заму­ровывали безжалостную злодейку. Аньес слишком хорошо понимала его, чтобы упрекать в нелюбви к природе, мотивированной, если можно так выра­зиться, чувством гуманности и справедливости.

А возможно, это скорее была совершенно обыч­ная ревнивая борьба мужчины за женщину, которую он хотел окончательно оторвать от отца. Поскольку именно отец научил Аньес любить природу. С ним она исходила километры и километры дорог, восхи­щаясь тишиной леса.

Когда-то друзья показывали ей из машины при­роду Америки. Это было бесконечное и недоступное царство деревьев, рассекаемое длинными шоссе. Ти­шина этих лесов казалась ей столь же враждебной и чуждой, как шум Нью-Йорка. В лесу, который любит Аньес, дороги разветвляются на проселки и на совсем маленькие тропки; по тропам ходят лес­ники. На дорогах — скамейки, с которых можно обозревать окрестности, где пасутся стада овец и коров. Это Европа, это сердце Европы, это Альпы.

3

Depuis huit jours, j'avais déchire mes bottines aus cailleux des chemins...

Восемь дней подряд я разбивал свои ботинки о камни дорог... —

пишет Рембо.

Дорога: полоска земли, по которой ходят пеш­ком. Шоссе отличается от дороги не только тем, что

274


по нему ездят в машинах, но и тем, что оно все­го лишь линия, связывающая одну точку с другой. У шоссе нет смысла в самом себе; смысл есть лишь в двух соединенных точках. Дорога — это гимн про­странству. Каждый кусочек дороги осмыслен сам по себе и приглашает нас остановиться. Шоссе — по­бедное обесценивание пространства, которое по его милости сейчас не что иное, как сущая помеха люд­скому движению и напрасная трата времени.

Прежде чем исчезнуть из ландшафта, дороги исчез­ли из души человека: он перестал мечтать о ходьбе, о пеших прогулках и получать от этого радость. Он уже и жизнь свою видел не как дорогу, а как шоссе: как ли­нию, которая ведет от точки к точке, от чина капитана к чину генерала, от роли супруги к роли вдовы. Время жизни стало для него сущей преградой, которую нужно преодолеть все большими и большими скоростями.

Дорога и шоссе — это и два разных понятия кра­соты. Если Поль говорит, что там-то и там-то пре­красное место, это значит: когда там остановишь машину, увидишь прекрасный замок семнадцатого века, а рядом с ним парк; или: там озеро, и на его блестящей поверхности, уходящей в неоглядную даль, плавают лебеди.

В мире шоссе прекрасный пейзаж означает: ост­ров красоты, соединенный длинной линией с други­ми островами красоты.

В свете дорог красота непрерывна и вечно измен­чива; на каждом шагу она говорит нам: «Остановись!»

Мир дорог был миром отца, мир шоссе — миром мужа. И история Аньес замыкается как круг: из ми­ра дорог в мир шоссе и снова назад. Вот почему

275


Аньес переезжает в Швейцарию. Это уже решено, и в этом источник ее постоянного за последние две недели и безумного счастья.

4

Уже давно перевалило за полдень, когда она вер­нулась к машине. И как раз в ту минуту, когда она вставляла ключ в замок, профессор Авенариус в плав­ках подходил к маленькому бассейну, где я поджи­дал его в теплой воде, подставляя тело сильным струям, бьющим из стен под ее поверхностью.

События, таким образом, синхронизировались. Всегда, когда что-то происходит в пункте Z, нечто другое также происходит в пунктах А, В, С, D, Е. «И как раз в ту минуту, когда...» — одна из маги­ческих формул всех романов, фраза, что очаровыва­ет нас, когда мы читаем «Трех мушкетеров», самый любимый роман профессора Авенариуса, которому я сказал вместо приветствия:

— Как раз в эту минуту, когда ты входишь в бассейн, героиня моего романа наконец завела ма­шину, чтобы ехать в Париж.

— Дивное совпадение, — сказал явно обрадован­ный профессор Авенариус и опустился в воду.

— Таких совпадений, разумеется, происходит на свете ежеминутно миллиарды. Я мечтаю написать об этом большую книгу: «Теория случайности». Пер­вая часть: Случайность, управляющая совпадениями. Классификация разных типов случайных совпаде­ний. Например: «Как раз в ту минуту, когда профес-

276


сор Авенариус вошел в бассейн, чтобы почувство­вать теплую струю воды на своей спине, в общест­венном парке Чикаго упал с каштана желтый лист». Подобное случайное совпадение событий не имеет ровно никакого смысла. В своей классификации я называю его немым совпадением. Но представь себе, что я скажу: «Как раз в ту минуту, когда упал пер­вый желтый лист в городе Чикаго, профессор Аве­нариус вошел в бассейн, чтобы помассировать свою спину». Фраза обретает меланхолический оттенок, потому что мы уже воспринимаем профессора Аве­нариуса как провозвестника осени и вода, в которую он вошел, представляется нам соленой от слез. Слу­чайное совпадение вдохнуло в событие неожидан­ный смысл, и потому я называю его поэтическим совпадением. Но я могу сказать то же, что произнес, увидев тебя: «Профессор Авенариус погрузился в бассейн как раз в ту минуту, когда Аньес тронула в Альпах свою машину». Это совпадение нельзя на­звать поэтическим, поскольку оно не придает ника­кого особого смысла твоему погружению в бассейн, но все же это весьма ценное совпадение, которое я называю контрапунктическим. Будто две мелодии соединяются в одну композицию. Я знаю это еще со времен своего детства. Один мальчик пел одну пес­ню, а другой мальчик в то же время пел другую песню, и это сливалось воедино! Или вот еще иной тип случайного совпадения: «Профессор Авенариус вошел в метро на Монпарнасе как раз в ту минуту, когда там стояла прекрасная дама с красной копилкой в руке». Это так называемое совпадение, творящее историю, которое, в частности, обожают романисты.

277


После этих слов я сделал паузу, дабы заставить его рассказать мне поподробнее о своей встрече в метро, но он знай себе вертел спиной, подставляя бьющей струе воды свое люмбаго, и делал вид, что мой последний пример его ничуть не касается.

— Не могу избавиться от ощущения, — сказал он, — что в человеческой жизни случайность вовсе не обусловлена исчислением вероятностей. Тем самым хочу сказать: мы часто сталкиваемся со случайностя­ми столь невероятными, что им не найти никакого ма­тематического оправдания. Недавно я шел по ничего не значащей улице ничего не значащего парижского квартала и встретил женщину из Гамбурга, с которой двадцать пять лет назад встречался чуть ли не каждо­дневно, а потом начисто потерял ее из виду. Шел я по этой улице лишь потому, что по ошибке вышел из мет­ро на одну остановку раньше. А она, будучи в трех­дневном туре по Парижу, заблудилась. Наша встре­ча — следствие одной миллиардной вероятности!

— Каким методом ты исчисляешь вероятность человеческих встреч?

— Может, ты знаешь какой-нибудь метод?

— Не знаю. И сожалею об этом, — сказал я. — Удивительно, но человеческая жизнь никогда не бы­ла подвергнута математическому исследованию. Возь­мем хотя бы время. Я мечтаю об эксперименте, ко­торый с помощью электродов, подключенных к го­лове человека, исследовал бы, сколько процентов своей жизни человек отдает настоящему, сколько воспоминаниям и сколько будущему. Мы пришли бы таким образом к познанию того, каков человек в своем отношении ко времени. Что такое человечес-

278


кое время. И мы наверняка смогли бы выделить три основных человеческих типа сообразно тому, какая из форм времени для него доминантная. Но вернусь к случайностям. Что мы можем сказать определен­ного о случайности в жизни без математического исследования? Однако, к сожалению, никакой эк­зистенциальной математики не существует.

— Экзистенциальная математика. Потрясающая идея, — произнес в задумчивости Авенариус. Потом сказал: — В любом случае, шла ли речь об одной миллионной или биллионной вероятности, встреча была абсолютно невероятной, и именно в ее неверо­ятности вся ее ценность. Ибо несуществующая эк­зистенциальная математика выдвинула бы, навер­ное, такое уравнение: цена случайности равняется степени ее невероятности.

— Встретиться неожиданно на улицах Парижа с красивой женщиной, которую многие годы не ви­дел... — сказал я мечтательно.

— Не знаю, что дало тебе повод думать, что она красива. То была гардеробщица из пивной, куда я одно время ежедневно захаживал; она приехала с клубом пенсионеров на три дня в Париж. Узнав друг друга, мы растерялись. Мы смотрели друг на друга чуть ли не с отчаянием, какое испытывает безногий мальчик, выигравший в лотерее велосипед. Мы оба как бы по­нимали, что нам дарована бесконечно ценная, но абсо­лютно бесполезная случайность. Казалось, кто-то сме­ется над нами, и нам обоим было стыдно.

— Этот тип случайного совпадения я решился бы назвать пагубным, — сказал я. — Однако я пока еще тщетно прикидываю, к какой категории причис-

279


лить случайность, приведшую к тому, что Бернар получил диплом стопроцентного осла.

Авенариус сказал со всей категоричностью: — Бернар Бертран получил диплом стопроцент­ного осла, ибо он таковым и является. Ни о какой случайности тут не было речи. Это была простейшая необходимость. Даже железные законы истории, о которых говорит Маркс, не являют собой большей необходимости, чем этот диплом.

И словно раззадоренный моим вопросом, он вы­прямился в воде во всем своем грозном могуществе. Я последовал его примеру, и мы оба вышли из бассей­на, чтобы пойти посидеть в баре на другом конце зала.

5

Мы заказали себе по бокалу вина, сделали пер­вый глоток, и Авенариус сказал:

— Ты же прекрасно знаешь: все, что я делаю, это борьба против Дьяволиады.

— Разумеется, знаю, — ответил я. — Поэтому-то я и спрашиваю, какой смысл нападать именно на Бернара Бертрана.

— Ничего ты не понимаешь, — сказал Авенариус, словно утомившись оттого, что я не понимаю вещей, какие он уже столько раз объяснял мне.— Не сущест­вует никакой действенной или разумной борьбы про­тив Дьяволиады. Маркс пробовал, все революционеры пробовали, а в конечном счете Дьяволиада присвоила себе все организации, имевшие своей первоначальной целью ее уничтожение. Все мое революционное про-

280


шлое кончилось разочарованием, и для меня сегодня важен только один вопрос: что остается человеку, по­нявшему, что никакая организованная, действенная и разумная борьба против Дьяволиады невозможна? У него лишь два выхода: он либо смиряется и переста­ет быть самим собой, либо продолжает поддерживать в себе внутреннюю необходимость бунта и время от времени дает ей проявить себя. Не для того, чтобы из­менить мир, как справедливо и тщетно хотел этого Маркс, а потому, что к этому принуждает его личный нравственный императив. Я часто думал о тебе в пос­леднее время. И для тебя важно, чтобы свой бунт ты проявлял не только в писании романов, которые не могут принести тебе никакого подлинного удовлетво­рения, но и в делах. Сегодня я хочу, чтобы ты наконец присоединился ко мне!

— И все-таки для меня остается неясным, — ска­зал я, — почему внутренняя нравственная необходи­мость привела тебя к выпаду против какого-то жал­кого редактора радио! Какие объективные причины послужили тому? Почему именно он для тебя стал символом идиотизма?

— Я запрещаю тебе употреблять дурацкое слово «символ»,— поднял голос Авенариус.— Это мышление террористических организаций! Это мышление поли­тиков, которые ныне превратились в простых жонгле­ров символами! Я одинаково презираю и тех, кто выве­шивает из окон государственные флаги, и тех, кто сжи­гает себя на площадях. Бернар для меня не символ. Для меня нет ничего конкретнее, чем он! Я слышу, как он каждое утро вещает! С его слов для меня начинается день! Его женственно аффектированный, по-идиотски

281


шутливый голос действует мне на нервы! Я на дух не выношу того, что он говорит! Объективные причины? Не знаю, что это такое! Я произвел его в стопроцентные ослы по праву своей самой чудаческой, самой злорад­ной, самой капризной личной свободы!

— Это-то я и хотел услышать, — сказал я. — Ты действовал отнюдь не как Бог необходимости, а как Бог случайности!

— Случайности ли, необходимости ли, я все равно рад, что для тебя я Бог,— сказал профессор Авенариус опять своим нормальным приглушенным голосом.— Но мне невдомек, почему ты так удивляешься моему выбору. Тот, кто по-идиотски шутит со слушателями и организует кампанию против эвтаназии, вне всяких сомнений — стопроцентный осел, и я не могу предста­вить себе ни одного возражения против этого.

Услышав последние слова Авенариуса, я оцепенел:

— Ты путаешь Бернара Бертрана с Бертраном Бертраном!

— Я имею в виду Бернара Бертрана, который вы­ступает по радио и борется против самоубийств и пива! Я схватился за голову:

— Это два разных человека! Отец и сын! Как ты мог соединить в одном лице редактора радио и де­путата?! Твоя ошибка — исключительный пример того, что мы за минуту до этого определили как пагубное совпадение.

Авенариус смутился. Однако вскоре пришел в себя и сказал:

— Боюсь, что ты не очень-то хорошо разбираешь­ся даже в своей собственной теории случайности. В моей ошибке нет ничего пагубного. Напротив, она

282


отчетливо похожа на то, что ты назвал поэтическим совпадением. Из отца и сына получился один осел о двух головах. Такого великолепного зверя не вымыс­лила даже древнегреческая мифология!